Thickets
УЧАСТНИКИ
Брук и Брук
ДАТА И МЕСТО
Март, Маунт Джулиет
САММАРИ
Just a little further up the hill, boy
Irish Republic |
Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.
Вы здесь » Irish Republic » Завершенные эпизоды » Thickets
Thickets
УЧАСТНИКИ
Брук и Брук
ДАТА И МЕСТО
Март, Маунт Джулиет
САММАРИ
Just a little further up the hill, boy
Старая встретила к ночи: проходите, пожалуйста, - побросали вещи при входе, благо, что мало. Нет почты - как и там. Нет связи. Нет номера на доме. Пустая комната, забитая хламом, и спальня на чердаке.
- Я живу напротив, - сказала старая.
- С мужем, - еще сказала старая. - Мой сын пять лет назад разбился в аварии, а я никак не могу отвыкнуть готовить на троих. Заходите как-нибудь на чай. И ты, Уоллис. Ладно?
Харпер наверняка подумала: какая славная женщина. Харпер вырастили Льюисы, а воспитала библиотека. Все, что находится за пределами дома, славно. И славен мир. Он обходит дом по периметру, запирает все окна, подпирает заднюю дверь обеденным столом и на всякий случай сгребает из ящиков кухонные ножи. И столовые. И вилки. Все это летит в урну.
Он никогда не летал на самолетах, и этот проспал: отрубился мгновенно, еще даже толком не сев, проснулся от любовной пощечины Уоллис, когда все уже вышли. После Гегеля в Брандоне он читал Шпенглера, рисовал хуи на полях. Тюремная библиотека должна состоять из Фуко и Батая. Подрочить и подумать в произвольном порядке. Шпенглер, однако: в Дублине он цепляет на нос темные очки и катает по ладони заходящее солнце, как ворованный стеклянный глаз. В зале ожидания долго и зажигательно целуются двое блондинок - радость встречи. Он получает ощутимый тычок под ребра от жены, насилу отворачивается и взваливает сумку на плечо. В небесах спится заебательски, младенчески - Льюис должна быть благодарна. Никаких успокоительных чаев, никаких тошнотворных заварных трав. Бену стоило бы почаще смотреть вверх - может быть, отказался бы от таблеток. К тому же, всегда есть маза рухнуть вниз. Он полистал какую-то статью перед вылетом - они ничего и не чувствуют. Умирающие, он в курсе, тонут в этом экстатическом, как в оргазме, обнаружив место, полное счастья, как комната или мешок. Либо ты хорошо спишь, либо умираешь довольным. Быстро и без мучений, если повезет не обгореть, а просто словить ебалом какую-нибудь особо крупную запчасть или раскроить себе череп об ландшафт. От авиации, в общем, одни плюсы, как ни глянь.
Дом, впрочем. - Милая, погляди, какое чучело, - в заваленной мусором комнате света больше, чем во всем остальном доме: он щелкает переключатель, и со стен пялятся холодные надменные лица. Он вздрагивает от неожиданности и тычет в одно из них пальцем. На пальце остается комок пыли. На заднем дворе сарай - почва раскисла, дом без ухода чуть просел и пропитался местной сыростью. Надо будет проложить к нему дорогу. Очень кстати, что здесь столько никому на хуй не нужных досок. Столько никому на хуй не нужных людей. Стелить путь людьми - как это, блядь, красиво. Охота блевать.
Спать приходится втроем - кровать одна, в столовой, предположительно, когда-то стоял диван - на половых досках отциклеванное и чистое продольное пятно у стены, - теперь дивана нет. Душно. Под сводом крыши мелкое бессмысленное окно. Волосы дочери лезут ему в рот. Она сделает карьеру, вяло думается ему часам к четырем, когда он снова получает пинка под колени. Будет надзирателем. Надзирательницей. И сама кого угодно выебет.
Он повидал местность мельком, за дремотой - ему не понравилось, - естественно, ему не понравилось: чистые улицы, отдраенные фасады, пекарни и стерильные бары с помпезными и смешными названиями. Незнакомые люди. В Сиэтле шляться было некогда, поэтому внимания не обращал. Что чувствовал Зигги, когда спустился с Марса? Тошноту, вероятно; тошнота соответственна. Его мутит. Он ни разу не допивался до блевоты за то время, что она ходила пузатой - не было поводов. Теперь все встает на места. Все, блядь, гармонично. Килкенни - хуевое пиво. Должен же кто-то наконец это сказать.
На чердак ведет косая приставная лестница: навернуться - как нехуй делать. Все больше времени на обустройство домов, из которых они валят по любому, даже самому незначительному поводу, - или без поводов вообще. Уоллис бегает по лестницам с такой резвостью, как будто это она была в той коляске в "Потемкине". Харпер это сейчас ни к чему. Чердаки и спальни. Циклевка полов, дырявые крыши. Готовка. Сараи. Решетки на окна, столовые приборы. Он не успел почувствовать никакого гангстерского азарта - здесь только быт, уродство и тишина. Самоубийственное бессмыслие - изредка. Любовь - наверняка. Всегда. Естественно. Могла ли она подумать в том сортире. Мог ли он подумать. Какая все-таки ебанутая хуйня происходит в мире. Привычки курить в четыре утра. Привычки не спать до четырех - не заснуть, и не спать после четырех - какой вообще смысл спать после четырех. Он включает свет в прихожей - тускло, но на лестницу хватает. Скоро она выйдет вслед. Раньше - перекурить. Теперь постоять. Подумать. Молча. Здесь ни звука. В Гринуотере был лес. Были мертвецы со своими посмертными мерзотными спазмами - горы ебаных мертвецов и горы ебаных лилий, хрустящие расправляющимися стеблями. В Маунт Джулиет тишина плотна, густа и тепла. У старой не горит свет - уже давно легла. Лег и сын.
Он шагает в дверной проем и встает столбом.
- Ебаный в рот, - сигарета застревает между досками. Брук оборачивается в дом. Пока тихо, - и оборачивается обратно, к собаке, которая по-свойски лежит у него на крыльце. Здоровенная и рыжая, шерсть свалялась. Бывшая мать - свисает с брюха, как у той. Бешеная, сказал он полицейским. Это была бешеная сука, - он знает толк в бешеных суках всех сортов, Брук, но все равно несколько не по себе. - Слышишь, собака, - негромко зовет он, усевшись на порог. Сигарета обламывается посередине, но ему пока хватит. Он прикуривает, не сводя глаз с собачьей морды: морда неизменна. Ей вообще поебать. - Это твой дом? Это твои картинки в той комнате?
Блядь, собака. Надо показать Харпер. Он косит взглядом в сторону светлого пятна в прихожей, но пока молчит. Если звать тихо, она не услышит, если звать громче, прискачет Уоллис. Хуй его знает, что собака подумает об Уоллис. Еще хлеще - хуй его знает, что подумает сама Уоллис. Он нерешительно протягивает собаке руку и даже трогает холодный нос. Похоже на жабу. - Я понятия не имею, собака, - шепотом сообщает он, закусив фильтр. Дым лезет в лицо. Ебать, шерсть. Шерсти дохуя у тебя, собака. Как ты, блядь, живешь-то вся шерстяная. - У нас и еды особо нет. Мне надо спросить... погоди. Харпер, - она уже проснулась и уже идет. По его расчетам. Но все устали. Уолл даже не храпит. Блядь, если он пойдет ее звать, то проебет собаку. По-любому так и будет. А если не пойдет, то она проебет собаку. Блядь, надо показать Харпер собаку. Это же пиздец - собака. Просто здоровенная ебаная собака. Пришла. - Харпер, иди сюда. Тут пиздец.
Она, видимо, всё-таки из тех женщин, которые выходят замуж за дома. Ну, по Секстон. Мы уже как-то говорили об этом. Сначала был дом в Брентвуде, что в Калгари, что в провинции Альберта, Канада: аккуратный, чистый, игрушечная копия дома в Арбор Лейке. Кукольный дом для Харпер, где она могла делать вид, что живёт по-настоящему, как взрослая. Рекурсия: кукольный дом миссис Льюис, в котором она могла раскрывать стены-створки и смотреть, как живёт её дочь, как будто по-настоящему, как взрослая, и переделывать по-своему, где не нравится. Её дочь, впрочем, умеет притворяться лучше всех. Её дочь, впрочем, жила в этом доме не одна - этого миссис Льюис не предусмотрела. Того, в смысле, что муж её дочери тоже обладает волей и притворяться не привык. От этого дома пришлось избавиться - он им не подходил, и они уехали, оставив на кухне кровь и битую посуду. От миссис Льюис тоже пришлось избавиться. Не дом им не подошёл, само собой, а игрушечная жизнь. Понарошку. Они-то хотели по-настоящему. Харпер хотела, потому что она слишком жадна, и Алекс хотел, потому что... просто потому что посмотрите на него.
Далее был дом в Гринуотере, что в штате Вашингтон, США, который она выбрала сама, и отмыла сама, и который они чинили сами, и обжили сами, и согрели сами, и любовью тоже наполнили сами. В этот дом уже некому было заглядывать - даже соседей не было, и ели надёжно прятали его за своими спинами. Это был хороший, добротный старый дом, в котором когда-то жила хорошая большая семья. Ей там нравилось. Ему, вроде бы, тоже. По крайней мере, у них были на него большие планы. По крайней мере, они планировали там остаться. Этот дом тоже пришлось оставить - он им не подошёл, видимо, потому что до них там жили слишком счастливые люди. Не он им не подошёл, само собой - они ему не подошли. Это естественно - когда здоровое отторгает больное. И они снова уехали, и оставили груду лилий на заднем дворе и лужи от сбежавшего молока на кухне.
Теперь у них дом в Маунт Джулиет, что в графстве Килкенни, Ирландия, и он, кажется, подходит им лучше всего. Она так думает. Потому что он такой же невообразимый, как их брак. Как её муж и как она сама. Потому что этот дом не выглядит так, будто в нём жили счастливые люди. Потому что за этим домом никто не ухаживал - кажется, вообще никогда. Потому что у него нет ни имени, ни настоящего адреса. Потому что в этом доме, вероятно, живут призраки: прежние жильцы оставили здесь множество портретов, а потом она пригляделась и сообразила, что это не портреты даже - иконы. С ума сойти. Святые и мученики на любой вкус, покрытые толстым слоем пыли. И что ей с ними делать. Это насмешка Бога или благословение. Нужно спросить - может, найдётся хозяин. Ей они к чему. Её муж не выносит церквей и, соответственно, всего, что с ними связано. Выбрасывать жалко - красивые. Чья-то работа. Но это всё потом - она потом возьмётся за уборку. Она потом со всем разберётся. Завтра утром приступит. Сегодня она слишком устала. Сегодня, и вчера, и всё это время в дороге. Завтра она купит все эти моющие средства и приступит: она знает теперь, как. В каком порядке. Она протопит отсыревший дом, и начнёт уборку с кухни, потому что кухня это важно. Потом она уберёт спальню на чердаке. Вымоет все окна. Потом разберётся со всем остальным. Нужно попросить его проверить крышу, не течёт ли... нужно организовать место, где будет спать Уоллис. Нужно решить вопрос с лестницами. Когда всё будет в порядке она всё-таки займётся садом. Посадит весенние цветы и ещё какие-нибудь. Овощи, возможно. Сильвия Плат не гнушалась выращивать картошку и салат. Она не хуже. На этот раз она не забудет купить перчатки, потому что ему не нравится, когда её руки грубеют от работы... нужно только немного отдохнуть. Нужно дождаться солнца и посмотреть, сколько нужно сделать. Хорошо, что они приехали вечером. Хорошо... всё будет хорошо, просто они все устали. Здесь их никто не найдёт. Здесь его у неё не отберут - это главное. Никто не посмеет. Они слишком далеко.
Им всегда достаются дома с чужого плеча.
На самом деле, разумеется, она не выходит замуж ни за какие дома. Между домами были десятки гостиничных номеров и ночи, проведённые в машине, и ничего - потому что он был с ней. Алекс, в смысле. В третий раз её муж: один раз по-настоящему и два раза на бумаге. Они хотели пожениться ещё один раз, чтобы по любви, но не сложилось. Но её и так устраивает. В первый раз, вероятно, тоже было по любви - они просто не понимали. Дом - там, где он. Ей, в принципе, не важно, где. Пусть Ирландия. Они мечтали о Мексике тем утром, а оказались в Ирландии. Они вообще никуда не планировали уезжать - просто мечтали вслух. Так уж вышло - домечтались. Растёт ли здесь оружие на грядках. К чему ему теперь оружие - хватит. Ружьё осталось в эксплорере, эксплорер она оставила Эшли - пусть делает с ним, что хочет.
Может быть, они здесь задержатся, а может, снова сорвутся с места и оставят грязную кухню.
Пока они здесь. По крайней мере, не нужно привыкать к новым именам, потому что их новые имена - это их старые имена. Разница только в гражданстве.
Джетлаг: между Солт-Лейк-Сити и Дублином - семь часов. Она толком не спала - её муж спал весь полёт, как ребёнок. Её ребёнок спал у неё в руках. Другой ребёнок спал в ней. Она рассеянно смотрела в окно на взбитые облака - на молочную пену. Пыталась читать купленную в аэропорту книгу, но сосредоточиться на тексте никак не удавалось - пришлось перечитывать страницу три раза, чтобы не ускользал смысл, и поэтому ей оставалось только окно. Небо завораживает. Под конец в ней оказалось столько неба, что в голове зашумело. В голове шумит до сих пор от всего, что случилось за последнюю неделю. Она лежит очень тихо и слышит этот шум. В кровати их четверо - или пятеро, считая боль. Он спал посередине. Она, как обычно, проснулась, потому что рядом оказалось пусто и прохладно - он, как обычно, встал до рассвета и ушёл вниз. Так повелось в Гринуотере. Так повелось в Гринуотере - в месте, где они бесконечно исповедались. Утро - хорошее время для исповедей. Теперь она молчит, потому что её слова причиняют всем вред. Только по существу - как раньше. Она лежит с шумной головой - темноту в комнате едва разбавило предрассветным туманным молоком, стало быть, там, откуда они уехали, ещё светло. Джетлаг. Сон от усталости и для того, чтобы убить время - на самом деле спать не слишком хочется. Просто голова весит целый стоун и тяжело оторвать её от подушки, хоть она и пахнет пылью и сыростью. Уоллис в футе от неё спит как убитая - хорошо, что ух дочери никогда не бывало проблем со сном. И она думает: голова такая тяжёлая. Наверное, сегодня она не встанет, чтобы посидеть с ним на крыльце. Нужно набраться сил - ещё пара часов и ей станет легче. И она закрывает глаза, а потом открывает, потому что он её зовёт снизу. Стены здесь добротные, но слышимость превосходная, как в Арбор Лейке. Может, этот дом слишком долго продувало ветрами.
И она садится на кровати, и кровать скрипит, поэтому она замирает на пару секунд. Тихо. Уоллис спит. В голове тяжело плещет от виска к виску, как с похмелья. Её шея слишком хрупка, чтобы выдержать такую тяжесть. И правда стоит выйти - продышаться. Она натягивает ботинки - слишком грязно, чтобы ходить босой, но это она исправит - и молочное платье миссис Уолтер, то самое. Привезла его с собой из какой-то странной сентиментальности. Она в нём мыла прежний дом, она писала в нём, она едва не вышла в нём замуж, и тот человек умер, когда она была в нём. Некоторые вещи очень многое несут в себе. В нём же она отмоет этот дом. Спускается по лестнице очень осторожно: это в Гринуотере она могла позволить себе фантазировать о падении. Теперь нельзя. Даже легально нельзя - на первом этаже она трогает живот. На месте. Уже есть, что трогать. И она бредёт к двери и отводит с лица спутанные волосы.
- Что там? - голос сел после сна. Она тихо кашляет и заглядывает через его плечо. Собака. Огромная - она видела уже такую огромную, но тогда ей было пять, а сейчас всё-таки двадцать два. И всё равно огромная. - Откуда она взялась? - присаживается на корточки и робко тянет руку к собачьей морде. По ладони незамедлительно прохаживается горячее розовое. Почти как тогда. И она осторожно трогает рыжий со сбитой пыльными колтунами шерстью бок, и собака лениво поворачивается и подставляет беззащитное бело-розовое между рядами обвисших сосков. Капитолийская волчица. И Харпер гладит её по животу. Это значит - можно. Это значит - не тронет. Как тогда. Шум в голове проходит сам собой. Она приходит в какой-то детский восторг. Очень тихий, впрочем, глубинный. Может, это не она, а ребёнок в ней, потому что дети любят собак, если не боятся - но чего тут бояться. - Она местная? - Ошейника нет. - Такая хорошая. Если она ничья, может, оставим её себе? Алекс, - поднимает к нему лицо. Он тоже устал. Под тёмными глазами тёмные круги, как эти разбавленные едва народившимся туманом сумерки, и красная точка пляшет перед лицом. Туман сделан из дыма его сигарет. Это вдруг становится очень ясно. - Я её отмою, и, ну, наверное, надо сделать какие-то прививки, я не знаю, у меня никогда не было собак, мне даже трогать не разрешали... но она вроде мирная... Уолл, наверное, понравится. Если она ничья. Как ты думаешь.
Отредактировано Harper Brooke (2017-08-21 18:01:31)
Он оглядывается снова. На всякий случай.
Дом обнесен забором - новая рабица, еще не ржавая, но уже облупившаяся. Месяца четыре, может быть. Самая дорогостоящая имитация безопасности, которую может позволить себе старая женщина, содержащая полоумного мужа, два загородных дома и мертвого сына. Перед тем, как лечь спать, он обошел участок кругом несколько раз - не было ни дыр в заборе, ни собак. Такую-то здоровенную псину он бы точно заприметил - здесь просто негде спрятаться. Сарай заперт. Дом также. Закрыты двери. Ограда метра два в высоту - смотрится нелепо, конечно, но, блядь, он бы точно услышал, если бы что-то прыгнуло с одной стороны и ебнулось на другую. Он не специалист по собакам, конечно. Единственная собака, с которой он смог подружиться, почти сразу оказалась мертва. Как, собственно, и все остальное, к чему он начинает питать чувства невнятного генеза.
- Пиздец, - опять констатирует он, склонив голову набок. - Почему она повернулась? Она мне не повернулась, ты как это сделала?
Он заметил дорогой, когда отличное настроение стало понемногу проходить, и вернулось это сонное зимнее оцепенение американских окружных трасс: у нее изменился запах. Ее запахов он знал полно - из тех, какие доступны только ей и ему, и тех, которыми обманывают людей, мать или преподавателей в университете, и тех, которые просто всегда есть, потому что в какой-то момент становится ясно, что его, запах, имеет и кожа, и волосы имеют сами по себе, без парфюмерного всего этого вранья, без шампуней, мыла, гелей для душа, масел, отдушек в стиральном порошке или кондиционере, без материи, которая без тела пахнет одним образом, а на теле пахнет совершенно иначе. Просто запах. Запах женщины. "Запах женщины" - неплохое кино. Запах женщины вполне определенной - той, которую любишь и хочешь. Всегда. Безостановочно, как вот такая же псина. Когда-то она пахла холодом - когда он ее встретил. Когда она встретила его. Рот горел, как это бывает, когда слишком долго не закуриваешь ментоловую сигарету - он целовал тогда ее шею и за ухом, и это был обман. Не поцелуи, ментол. Вряд ли у нее была особенная свобода в выборе парфюма. Обезоруживающе - лишаться дара речи от поцелуев просто от того, что к хуям немеет язык. Очень элегантно и очень на нее похоже, впрочем. Потом начали появляться другие вещи, странные - которые выбрала она. У него в доме, в ее доме, в котором он жил, стало пахнуть едой, которую она готовит, и от этого ему сводило желудок. Тоже вранье - как будто все нормально. Как будто они освоили этот провинциальный дружелюбный этикет. Часть сообщества Бренвуд части сообщества Калгари части в свою очередь сообщества Альберты части общеканадского сообщества многообещающих социальных ячеек. Слишком много частей, он привык к цельности, само собой, оттого так трудно в семье. Множить себя надвое или натрое, как поведется вскоре. Запах, впрочем: стирка. Специи и ее цветы, чаи, которых он терпеть не мог, молоко, которое он ненавидит. Пар на руках, пар на одежде. Земля, кровь - он полюбил ее кровь, но это не повод для профилактических кровопусканий, он может держать себя в руках, естественно, - пот и гарь. Сожженные слова ей шли небывало. Сажа на лице - предельное эротическое переживание. Дальше она несла с собой дождь, дальше она несла хлорку и спирт, и оттого кожа на ее руках трескалась, и это было невыносимо - смотреть, как иссыхает земля. В Канаде всегда было воды порядком - хватало для того, чтобы ничего не болело. Здесь есть река. Вроде бы - так сказала старая, а в темноте не разглядеть, но чуть позже он наверняка пойдет пошляться и глянет. Тут вообще везде какие-то лужи, так что вряд ли придется снова тратить четыре часа на дорогу, чтобы она замерзла, посмотрела в волны, и они поехали обратно.
Она спускается вниз, и он чувствует загривком. Это есть в глотке, и оно идет внутрь вместе с дымом: запах женщины. Запах сна на женщине, запах кожи на женщине и женского ее платья. Псина пахнет псиной. Соответственно. Это не так завораживает, но тоже почему-то приятно. - Не надо делать ей никаких прививок, она же не больная, - шепотом возмущается он, почесывая впалое место у хвоста - шерсть лезет вслед пальцам. - Посмотри на нее, она самая здоровая вообще собака, она может тоже думает, что нам надо наделать прививок, мне кажется, это вообще ее дом, - собака-церковник. Вот же, блядь, дихотомия. Как к этому относиться? С одной стороны, он терпеть не может всю эту хуйню. Вот эту всю хуйню. В общем. С другой стороны, это все-таки собака. Может, она попала в дурную компанию. - Собака, ты местная? Пойдешь в дом? Харпер, что едят собаки? У нас вообще есть что-нибудь? Может, старую разбудить? Блядь, собака. Посмотри, какое у нее брюхо... охуеть. Вот это удивительный зверь.
У матери Джонни был ручной питон. Естественно, блядь, у матери Джонни был ручной питон. Бывший ухажер тимовой мамки оставил им кошачий выводок, который Тим постепенно раздавал подружкам, потому что его заебали обоссанные шмотки и съеденные провода. Может быть, Бен грохнул последнюю псину в Альберте - мегаломания какая-то, блядь, бред величия. С него станется, впрочем. Других возможностей самоутверждаться у него как-то и не было. Знал ли он? Если посмотреть справа, он похож на Пита, конечно. А если слева, то может и на Бена слегка. А если прямо в упор смотреть, то на обоих сразу. Изобретательная все-таки баба, Молли. Близнецы - универсальный ресурс для измен. Даже ебаный тест на отцовство ничего не скажет. Охуительно. Невероятно. Когда он понял, с ним случилась истерика. Натурально. Он ржал дня три, наверное. Вспоминал и снова смеялся. Грандиозная история обмана. Это все Льюисы и льюисово наследие: ебись с кем хочешь - чтобы никто не знал, - но замуж иди за нефтяника. Реноме, как-никак, дело такое. Он придвигается чуть ближе. Подвиг - тоже запах. Адреналин, гордость, бурбон в равных пропорциях, пульс под сотню, стон, застрявший в горле. Ему повезло пиздец. И собака пришла к его дверям. Сырая постель, но от Харпер пахнет нежно - владелица снов, владелица сна. Он сплевывает окурок в траву. - Как ее сушить. Она же будет вся мокрая, это неудобно наверное пиздец. Представляешь, если бы на тебе везде волосы росли.
- Я ничего не делала, - пожимает плечом Харпер. - Ну, погладила, и всё... - собака вяло бьёт хвостом. Гладил ли её кто-нибудь вообще в жизни. А тут - в четыре руки сразу. Усталая собака. Харпер это понимает, она тоже устала. Они все устали. Усталая собака пришла к усталым людям - всё правильно. Худая - шерсти полно, но явно прощупываются рёбра. Надо бы и правда чем-нибудь накормить. Что у них есть, - она планировала, что они завтра купят всё необходимое. У них есть растворимый кофе, молоко, овсянка - купила по пути на завтрак в каком-то мелком супермаркете, толком не соображая. Булки какие-то, хлеб какой-то, вечный вишнёвый джем для Уоллис, несколько яблок. Она даже не знала, есть ли тут электричество. Есть ли тут холодильник - есть, оказалось, старый, рабочий - по словам миссис Глисон, по крайней мере, но, прежде чем пользоваться, его следует хорошенько отмыть. Это всё завтра. Сегодня днём то есть. Очень много дел. Очень, очень много дел, - она рассеянно чешет собачий бок. Собака линяет и в руках остаются клочья свалявшегося пуха. Она отряхивает пальцы и пух тянется и как в замедленной съёмке валится за крыльцо - утренний туман сделан ещё и из пуха бродячих собак. Это тоже очень просто и очевидно. - Ну, если это её дом... я не знаю... слушай, собака, милая, ты не против, что мы здесь поселились? - трогает собачью переносицу. Длинную собачью морду - там шерсть короткая, и под шерстью тепло. Чешет за ухом. Руки надёжно пропитались крепким пыльным собачьим духом. Ладони потемнели. Где-то посередине собачьего хребта их руки сталкиваются и Харпер рассеянно улыбается и гладит его пальцы. Надо видеть его с дочерью. Надо было видеть его с его ямахой. Надо видеть его с собакой - каким он бывает нежным. Никто этого не видел, а она видела. И будет смотреть сколько захочет - её право. Она бы и дальше протянула руки: ей хочется постоянно его трогать, хотя бы случайно касаться, это какая-то навязчивая идея - трогать его, быть с ним - может, потому что он редко её трогает, - но руки грязные. Она потерпит немного. Терпеть она умеет лучше всех, это все знают. - Днём тепло, она высохнет на солнце... надо купить шампунь, знаешь, такой, против блох. Ты же не хочешь, чтобы у Уоллис появились блохи, или у тебя, или у меня... видишь, чешется... и, наверное, бывают какие-нибудь собачьи расчёски, чтобы привести её в порядок - ей жарко, наверное. У неё, наверное, недавно были щенки... Утром спросим у миссис Глисон, есть ли у неё хозяева. Наверное, надо будет купить ошейник, чтобы все знали, что она не бездомная теперь. Думаешь, она голодная? Я не знаю, что едят собаки - мясо, наверное... или какую-нибудь еду специальную. Я сейчас, - она неловко поднимается и идёт на кухню.
Кухня - это важно. Все самые важные вещи происходят на кухне, это она уже уяснила. Такой запущенной кухни она ещё не видела: в Гринуотере было пыльно и стыло, но всё в порядке. Уолтер следил за домом. Здесь не то что совсем грязно, но как-то хаотично - и пятна краски на полу. Ну, иконы же. Ясно откуда. Миссис Глисон заявила, что всё необходимое для жизни здесь есть: и посуда, и всё такое, и ходила открывала шкафы один за другим - демонстрировала, пока одна дверка не отказалась у неё в руках. Стоит теперь в углу сама по себе. Они починят. Она всё отмоет. Всё будет хорошо. В груде посуды на полке обнаруживается приличного размера миска с надтреснутым краем, в каких-то странных пятнах - она тщательно её моет, насколько можно отмыть ржавой - снова застоявшаяся в трубах вода - водой без мыла. Полотенец тоже нет. Но для собаки, наверное, и так сойдёт, раз она на улице жила и выжила, и она даёт воде стечь с миски, и вытирает руки о подол за неимением лучшего. Наливает в миску молоко, распаковывает хлеб. А где ножи, - миссис Глисон открывала ящики и демонстрировала приборы, и Харпер ещё подумала, что полдня уйдёт только на то, чтобы привести их в божеский вид. Приборы, в смысле, не ящики. Ящики тоже - захватанные цветными и чёрными пальцами панели, тусклые ручки. Она заглядывает во все шкафы поочерёдно, пока не обнаруживает ножи вместе с вилками в мусорном ведре. Это ещё что такое. Выкладывает на пол: ржавые. Тупые наверняка. Нет смысла их сейчас трогать, и она ломает хлеб руками - вчерашний, не очень свежий, крошится на стол. Остаётся надеяться, что её руки не слишком грязные и они все потом не заболеют. Она не заболеет - тошноты ей хватило и в тот раз. В самолёте их с Уоллис немного укачало, но в самолёте выдавали мятные леденцы, и Уоллис до сих пор пахнет помимо обычного своего солнечного конфетным ментоловым. Эвкалиптовым, сахарным. Её саму от леденцов замутило ещё хуже, поэтому она пила воду. Вода, как известно, лучше всего, когда она холодная и чистая... придётся потратить целую реку, чтобы отмыть этот дом. Временный, скорее всего, но это ничего. Временный, потому что у них не бывает постоянного. И ещё, наверное, потому что с двумя детьми здесь будет тесновато. Нужно будет устроить комнату для Уоллис. Нужно будет обустроить чердак. Или, может, пусть Уоллис живёт на чердаке, а им остаться внизу, потому что лестница шаткая и ей, если честно, страшновато: она скоро станет совсем тяжёлой. Теперь она будет быстро тяжелеть. А для Уоллис можно сделать что-то вроде перил, или укрепить ступени... она спросит. Потом. Всё-таки много нужно сделать. Очень много, но она начнёт с кухни. С утра, после того, как они привезут всё необходимое. У них почти ничего нет, но ей много и не нужно. Он был прав тогда в Оукридже: все эти салфетки, занавески и ковры её матери вообще им ни к чему. Хотя занавески, наверное, придётся купить, раз у них теперь есть соседи. Всё-таки сложно придумать дом лучше того, что был у них в Гринуотере. Но ничего. Это всё ничего. Всё - ничего. Она разберётся. Главное, что никто их больше не побеспокоит. Здесь у них никого нет - только они сами и эта собака. Теперь. Даже её мать притихла внутри - может, тоже устала, или, наконец, её горло сгнило и язык сгнил - в ней растёт. Всё идёт как должно.
И она ставит на крыльцо миску с молоком, и крупными кусками неловко ломает в молоко хлеб - еда, наверное, больше подходящая для щенков, а не для огромных усталых сук. Ну, что поделать теперь.
- Ты извини, мне пока больше нечего тебе предложить, - говорит Харпер, и собака заинтересованно ведёт носом, и собака поднимается, и её голова оказывается на уровне бедра Харпер - выше Уоллис, кажется: не опасно ли такое соседство Уоллис, но она всё-таки вроде не агрессивная; и собака опускает морду в миску, и Харпер прячет руки за спину. - Ну вот. Слушай, Алекс, - она присаживается рядом с ним на ступеньки и разглаживает мокрую юбку на коленях, - ей, наверное, нужно имя?
Односекундный момент тоски в перекрестье рук (между мизинцем и мизинцем). Он вспоминает: она просила сходить к ювелиру. Есть ли в этом захолустье ювелиры?
В Европе, в смысле. На первый взгляд у них нет вообще ни хуя, даже государственности. Ладони ее холодные, его - зябнут мгновенно; она делает его мягче, и он уже не знает, чего он хочет. В этой мягкости. В этой темноте: последние четыре месяца - это ложь, - почти весь последний год он думал исключительно о выживании. С того дождливого и оттого еще более ебаного вечера на подъездах к Стрит Лейку. О благополучии человеческого мяса. Не было "хочу" - было "надо". Трахаться с Эшли было "надо", иначе он дался бы ебу в четырех стенах. Съездить с Майком к врачу с утра было "надо" - естественно, он не хотел никуда ехать. Не хотел никаких прививок. Он не был болен, не болен он и сейчас. "Надо" было купить тетрадь и "надо" было, чтобы она так на него посмотрела, та кассирша - как будто бы знала, что такой человек, как Брук, явно не будет покупать в супермаркете гондоны. Любое "хочу" - излишество. Он заправился дважды, один раз - перед тем, как ее взорвать, чтобы хорошо занялось. Все до того было легко. Были только "хочу", потому что он любил свою работу и у него всегда хватало денег за сверхурочные и срочные вызовы, и если бы он слегка поворочал мозгами, в смысле, если бы он "захотел" этим заняться, он вполне смог бы сделать ее хоть немного счастливой. Ее, - Харпер, женщину, выросшую в доме, не знающем нужды. Материальной - вообще. Террор его, в принципе, сопоставим с льюисовским. Хуй его знает, где ей было лучше. Он не сможет найти Килкенни на карте, даже если постарается, и с трудом найдет Ирландию среди всех этих многочисленных унылых британских земель. Одна северная, другая, стало быть, южная. Это как Канада, только они здесь все ходят на серьезных еблах. Плеваться хочется в два раза больше - хорошо, что они поселились вдали от города. Снова, и снова здесь хуже, чем на прошлой неделе, потому что, в самом деле, в Брентвуде - вероятно, - было не так уж и плохо. Там он имел хоть какой-то толк. Можно терпеть бесконечную грызню с окружением хотя бы ради того, чтобы твоему ребенку было где спать ночью. Все остальное, в принципе, не так уж и важно.
Он реально постарел. Здесь есть сарай. Сносно.
Матери его чуть больше полтинника, Бену - чуть больше, чем его матери. Стало быть, никаких больше детей. Он продолжил, конечно, род, но с Уоллис станется сменить фамилию в день наступления совершеннолетия - она пиздит его по лицу без остановки с момента, кажется, рождения. Она сечет больше всех, Пуговица. Сколько всего она ему выскажет, когда научится связно говорить. За этот дом и за Мэдлин Батталиа, за грязь на полу и за синяки на ее матери. За его полугодичное отсутствие, за его отсутствие в течение всей ее жизни до примерно трех лет. Бить себя в грудь можно сколь угодно долго - Бен неизменно забирал его из полицейских участков. Что еще от него требовалось? Он ничего не требовал. Он, Брук, ничего не требовал. Просто предъявлял претензии. Беспочвенные. Он бы любил ребенка, если бы она тогда в лесу сказала ему, что он чужой. Он ведь ее, стало быть, не чужой вовсе. Никто его любить не обязан. Не был обязан и не обязан сейчас, и не за что. Он плохо выглядит - ему не спится, у него серое от переутомление ебло и трясутся руки, он оброс и теперь ездит на пассажирском сидении, потому что ему нельзя давать в руки руль. Собака зато пришла. Собака - это какая-то маркировка дома, которой в Калгари не было. Подшерсток лезет во все стороны. У него тоже подшерсток лезет во все стороны. Он сам весь из себя лезет во все стороны, и никак что-то, блядь, не вылезет в какую-нибудь продуктивную сторону. Все убито и изничтожено. Без фигур речи - книги есть книги. Книги можно купить новые, или новые написать. Никто никогда не умирал из-за того, что кто-то устроил в библиотеке пожар. Ну, может, кто-то и умирал, но это их ебаные проблемы. Бабье - все эти бесплодные размышления о прошлом, но он и правда что-то устал. Устала и она, Харпер. Устала и другая она, собака. Он снова окружен женщинами, - как всегда. Хоть что-то приятно. Какая ебаная еда. Как в тюрьме. Она не одобрит, если он предложит назвать ее Молли. Ни одна она, ни другая. Есть такое предположение.
Он двигается еще ближе и роняет голову Харпер на плечо. Долго и тяжело соображает.
Он был однажды очень пьян - лет в семнадцать, - настолько, что даже не зафиксировал момента задержания, просто обернулся в какой-то момент к Тиму и встретил лицом решетку. Эту решетку он возненавидел в тот момент настолько, что начал ее пиздить. Просто чем придется - руками, ногами. Головой. Рассек себе бровь - хуй знает, как можно рассечь бровь об решетку в участке. Размахнулся, вероятно, и пошел на таран. Это ни хуя не помогло, и они снова отзвонились домой. Бен вез его молча, как и обычно, периодически Брук подавал незамысловатые условные знаки, и Бен сворачивал на обочину, где он пытался блевать, но не особо выходило. То ли столько выпил, то ли сотрясение. Так и не понял - голова болела как с похмелья и вскоре прошла. Недели через две, но он и правда тогда выпил столько, что удивительно, как вообще выжил. На ногах без посторонней помощи он по крайней мере стоять не мог точно. В какой-то момент на повороте к Далхаузи Бен начал говорить - он даже не понял сначала. Потом сообразил, что Сибелиус не писал текстов на английском. Это был последний раз, когда он услышал от него что-то честное. Первый соответственно, стало быть, единственный. Он сказал: когда мне было семнадцать, я тоже думал, что не доживу до сорока.
Когда Бруку было семнадцать, он тоже думал, что не доживет до сорока. Как Бен, когда ему было семнадцать, не думал, - он предпочитает делать вид, что ему приснилось. По крайней мере, за завтраком Бен не подал и виду. Никакого виду, обычный вид Бена с утра: подтяжки, костюм, рубашка в полоску на двойных пуговицах. Крахмальные манжеты - Молли знает толк в стирке. Ему двадцать шесть, и у него осталось очень мало времени, чтобы не наебать самого себя. Запах усиливается у ворота платья, там, где есть доступ к коже, и он прижимается туда лицом сильнее. - Зигги, - наконец изрекает он, уставившись в собачью морду. Морда жрет. У него пока есть силы сдерживать восторг, но скоро не будет. Охуеть. Может, это не такой и плохой дом, раз тут собака из миски ест хлебный мякиш. - Харпер, Зигги, - упрямо повторяет Брук. Это же, блядь, очевидно. - Он был двуполый. Или бесполый. Это мое последнее слово.
Отредактировано Alex Brooke (2017-08-22 00:36:33)
- Хорошо, - говорит Харпер. - Пусть Зигги. Хорошее имя. Марсианская, значит, собака. Мне нравится. Эй, Зигги, - тихо зовёт. Собака поднимает уши, не отрываясь, впрочем, от миски. - Думаю, ей тоже нравится.
И замолкает. Его голова лежит на её плече - это очень хорошо. Очень приятно и удобно. Его голова тоже тяжёлая от усталости: Харпер поворачивает лицо и не целует - просто прикладывается губами к его макушке. Он оброс. Они все трое обросли, как эта собака - на прошлой неделе она не выдержала и кое-как сама подстригла чёлку в тускло освещённой гостиничной ванной. Все трое - беженцы. Выглядят запущенными, как и положено беженцам. И дом у них соответствующий. Всё хорошо, всё правильно. Она всё приведёт в порядок - нужно только время. Они приведут. Хорошо, что ничего не осталось от рафинированной Харпер из Калгари. С её мужа тоже слетело напускное. Усталость: они так устали, что нет сил притворяться. Осталось грубое, настоящее, сырое. Неприкрытое. Это тоже правильно.
Они мирно сидят на крыльце, будто никого и не убивали там, в Вашингтоне. Они не говорили об этом. Она не тешит себя иллюзиями: она тоже убийца. Она сама принесла ему ружьё. Более того: она не жалеет. Как, собственно, и всегда, такой у неё склад: она виновата и знает это, но она не жалеет. Если нужно было убить невинного человека - значит, нужно. Пусть. Она желала ему смерти - это она тоже осознаёт. Из ревности. Из собственничества. Так низко. Он даже представиться не успел: принёс свою жертву молча. Она благодарна. Тогда ей было черно и душно - минут двадцать или полчаса - а потом она услышала выстрел и стала благодарна. Может быть, Бог сдался: им несказанно везёт. Их до сих пор не нашли и теперь уже точно не найдут. Может быть, он признал поражение, но скорее всего он играет с ней. Выжидает. Предвкушает. Перед бурей всегда особенно тихо - это всем известно, а муж Харпер - стихийное бедствие. Набирается силы, значит, чтобы обрушиться на её голову. Это война. Это перемирие - временная передышка. С Богом война, не с мужем, конечно. Она и это примет. Она знает, что он - Алекс - принадлежит ей. Этого достаточно. Это главное.
Наслаждайся покоем, пока есть возможность, Харпер Брук. Сильвия - снова Сильвия, вечная Сильвия; у женщин вроде Харпер всего две ролевых модели: Сильвия Плат и Сьюзен Сонтаг. Харпер начинала как Сонтаг - даже родилась с ней в один день, но что-то пошло не так. Течение. Пусть. Итак, вечная её Сильвия ежедневно поднималась в четыре утра, чтобы немного поработать в покое, пока не проснулись дети и не начиналась домашняя рутина. Вот и они, пусть им и повезло произвести на свет идеальную дочь. Кто знает, каким будет следующий - может, и часа в день ей не оставит. Но пока есть время. День пугает: слишком светло. В предрассветных сумерках хорошо - можно раствориться. Туман, к слову, помимо всего прочего сделан ещё из молочной лужи на рассохшемся крыльце. Роса - молочные капли.
Кроме них - никого. Самое дивное чувство - просыпаться в четыре утра. Даже Уоллис сейчас нет - Уоллис крепко спит наверху, волосы разметались по подушке. И миссис Глисон спит в доме напротив. И вообще все спят - а они нет, они двое и собака по имени Зигги. Это тоже хорошо и правильно: сегодня всё хорошо и правильно. Сейчас, по крайней мере. Всё очень естественно, потому что они слишком устали и потому что всё кругом спит - инородное пока: чужая страна, дом чужой, поля непривычные, слишком низкие голые ещё деревья и нет никаких гор на горизонте. Небо большое необычно - ничто его не загораживает. Но они привыкнут. Она всегда хорошо подстраивалась под окружающее - ради выживания. Теперь, кажется, можно и не выживать, отдохнуть от борьбы - жить. Кто их здесь найдёт. Кто обидит - они не знают никого. Может, даже Бог их потерял, поэтому всё так тихо: моргнул, когда они садились в самолёт. Было бы хорошо. Но и то, что есть, тоже неплохо: достаточно благостно, чтобы перевести дух. Хорошо не бояться. Хорошо, когда ничего не болит, - она рассеянно водит кончиками пальцев по его шее и плечу и обратно. Не обнимает - так, просто касается. Чтобы знать, что он здесь. Без него страшно. Без него больше ничего нет - никакого смысла. Ничего, что было до него, не осталось. Нельзя его терять. Даже думать об этом запрещено - к горлу подкатывает отчаяние, но она быстро его проглатывает. Всё хорошо, тихо, благостно, правильно. У них семья, у них дом, у них новая страна - полно дел, полно вещей, которые ждут, чтобы их присвоили. Может быть, они выберутся потом в Дублин на день - ради Джойса и Йейтса. Или ещё что-нибудь придумают.
Она выравнивает дыхание, берёт его руку в свои, трогает шрамы от светлого к тёмному - теперь их три. Один оставила она, остальные он сам. Три - уже закономерность. Обводит линии на ладони - в этом она ничего не понимает, поэтому можно придумать что-то своё. Может, там и про собаку эту написано. И про неё, конечно. И про дороги, и про сосны. Линия дорог - она выбирает самую длинную. Здесь тоже должно быть много дорог и они проедут их все - остров маленький, не то что Канада. И что тогда делать. Остановятся ли они. Остановятся ли её мысли, её реки - вялые, сонные, туманные, потому что такой покойный час. Скоро разгонятся. Пока можно опустить руки в загустевшую воду, и на поверхности на какое-то время останутся следы - линии, как на его ладонях, возможно. Круги. Лилии - усталые. И она опускает руки в воду, и спрашивает - можно ли. Странно: она первая к нему подошла, а теперь, когда он с ней, постоянно спрашивает у себя разрешения. Особенно после того, что было. Она увиливает - называет это "сделал больно". Ну, сделал. Три месяца прошло, они уехали достаточно далеко, и оно теперь лежит у неё в голове как камень. Вот поэтому она интуитивно и предпочитала подходить первой. Дело в контроле. С любовью всё сложнее, поэтому она просто задвинула камень подальше: вода обкатает со временем острые углы. Когда-нибудь, может быть, совсем источит. Кто там в детских книжках обкатывал камни голыми руками вместо волн. Может, её звали Харпер. И Харпер целует его висок. И Харпер приподнимает его лицо за подбородок и находит его рот своим. Молча. Потому что сегодня утром всё очень правильно.
Отредактировано Harper Brooke (2017-08-23 16:27:12)
Где Зигги - там и пауки. Его маленькие мерзкие друзья. В детстве он отрывал им лапы: проводил эксперимент. Минимальное количество ног, необходимых для продолжения жизни в том же качестве, что и до этого - шесть. Один, особенно упорный парень, смог справляться и с пятью. Ашантийский бог из числа первопоселенцев - их низвергать неизменно приятно. Демиургов, в смысле. Цикл сменился, все вернулось на свои места, и они возвращают долги - мертвые птенцы, пауки безногие, люди с битыми лицами, те, кто вовремя не нашел ловкого слова, боги витрин и боги мусорных корзин, боги надгробий, оскверненной памяти, и боги свадебных салонов, с излишком заплеванных пятью ртами сразу. Пять ртов - сообразно перспективам. Он аккуратно укладывает руку на ее живот. Больше не надо проблем. И так было дохуя уже проблем, теперь хватит. Хватит уже. Все, достаточно. Невозможно разбираться по мере поступления с тем, что только и делает, что поступает. Нигде не убывает. Убивает - он занялся этим сам, - но человек же никуда не пропадает. Просто переселяется из своего дома под землю. Этот дом тоже выглядит так, как будто в нем кого-то грохнули. С особенной жестокостью. После этого убийца помутнился рассудком, охуел и ударился в религию. Или убитый помутнился рассудком, охуел и ударился соответственно - кто в здравом уме будет обставлять дом иконами. Кто оставит после себя такую свалку. Недалеко Аббатство, при Аббатстве погост - до заката еще было видно мелкие, как у нее на груди когда-то, кресты, отсвечивающие золотом в вечернем свете. Убийство - это бесполезно, аборт - это бесполезно: да, ты вырезаешь мясо из себя, но ведь оно все еще существует, даже если ты зальешь его кислотой, или, хуй его знает, сожжешь, если ты закопаешь его, почва вздуется ровно на тот уровень, какой накрывает мертвое, и оно все прибывает, и прибывает, и прибывает, - насекомые и пауки-инвалиды, слепые уродливые черви обжирают трупы и пухнут, меньше человека - больше червя, он заменил Льюис на опарышей, но они хотя бы молчат. Пока что. Каждый день - грандиозный вклад в перенаселение. Джо рассказывал, что в Аляске нет ничего, кроме пустоты, особенно - зимой, когда температура в Барроу падает до минус тридцати и движение к городу оказывается парализованным из-за снега по пояс. По радио дают предупреждения, прежде всего - о скорости и направлении ветра. Если особенно худо, он целыми днями сидит на станции, заперев все двери, и раскуривается, пока глазные яблоки не начнут покрываться инеем. Не скучно? - Нет, - смеялся он по телефону, конечно, ему смешно. Ему всегда смешно, когда акушеры били его по заднице, он не кричал, а ржал - такая вот атмосфера в семье. - Я - король ебаного моря. Ебаного океана. Я кинул тебе письмо в бутылке, лови недели через три с запада острова Бэнкс, - он не поймал, конечно. Была смена. Наверняка выловил кто-нибудь другой, и был обложен хуями заочно - что еще может написать в письме Джорджи из Альберты. Из Аляски, полной пустоты, снега и злых ветров. Здесь теплее, чем дома - можно надеяться на неплохое лето, хотя Европа славится ебаными дождями. В дождь придется сидеть дома. Он это усвоил - в дождь лучше сидеть дома. Дожди плохо кончаются. В дождь почти все кончается плохо.
- Это ты марсианская, - бормочет он в воротник платья. Инопланетная. Инопланетянская. Как же туго работает голова, это в самом деле какой-то пиздец. Влажность эта ебаная болотная. Недосып. - Работу надо поискать... Завтра в город со мной поедешь? Сегодня. Старая сказала по телефону, что там много что есть. Не Канада, конечно, но тоже нормально. Хочешь поступить в университет? Продолжить эти свои... штуки. Я не хочу больше никуда ездить, милая. Если честно. Что-то я заебался уже ездить. Надо посмотреть, я не знаю, как там все это работает, сколько им нужно денег. Если хочешь, то я найду. Вообще об этом не беспокойся. Я разберусь, если тебе надо, - семейный альбом, который всегда со мной: это мы в Манитобе, снимок на память, чтобы было на что смотреть во время разлуки. Это мы в Сиэтле - хороший был момент, она собиралась запихнуть в себя спицы, а ко мне приехал папка погостить. А это я хуй знает когда, сфотографировал самого себя на новые документы. Вроде вышло неплохо. Узнаваемо. Ему не нравится этот дом. Это хуевый дом, сырой, грязный, мелкий, неуютный, ржавые ножи и битые тарелки, плесневелая паутина по углам - как может паутина, блядь, плесневеть, - в нем темно, и электричество светит рыжим, как в приемной психиатрической клиники. Доски скрипят. Ебучие иконы. Она сказала, есть подвал - зря они избавились от ружья, потому что хуй его знает что там, в этом подвале, если на подвал похож сам дом. Он будет заниматься уборкой сам, естественно - у нее вон какое уже здоровенное пузо. Совсем не к лицу ползать на корточках и выбирать из углов чей-то сор. Там же всякая дрянь. Отжившие мертвецы - черви, пауки и остальная потусторонняя мразь. Кости монахов из Аббатства. Полуразложившиеся ебаные святые - это может и не иконы вовсе, а надгробные камни. Погосты имеют тенденцию расти вширь. Дружище Зигги всяко ему поможет - она хотя бы сечет, где здесь что лежит. Поработает немного шваброй - Уоллис будет, ясное дело, в восторге. Ей, блядь, надо будет идти в школу. Когда-нибудь. Харпер по-любому захочет сунуть ее в какую-нибудь школу, потому что по части тупости у нее, Пуговицы, дурная наследственность, хоть она и второй самый умный человек планеты. Есть такие заболевания, передаются с геномом. Мало ли когда ебнет. Через год. В восемнадцать. В тридцать два. Стремительная деградация еще никого до добра не доводила - он в курсе, у него большой опыт. С полгода или год, или лет в двадцать. Чуть больше. Эта хуйня имеет тенденцию затягивать. Убийственная, блядь, тупость. Буквально. Он скучает по ее рту все время. Всегда он скучает по ее рту. Поцелуи-пощечины - настолько он надменен. Высокомерен. Снисходителен. Углы чуть вниз, углы чуть вверх, и между каждым движением - эмоциональная пропасть: это завораживает, и он пялится, конечно, полуприкрыв глаза. - Харпер. Я все сделаю. Я вообще все сделаю, только не давай мне ни о чем думать. Запрети мне эту хуйню, и я сделаю все.
- Поеду, конечно, - рассеянно, в сторону. Университет. Ещё несколько лет учить то же самое, чтобы подтвердить уже полученную степень. Можно сменить профиль, само собой, но ей, кажется, ничего больше не интересно - слишком далеко зашла, слишком свыклась. Она только учиться и умеет, впрочем: в доме Льюисов было больше нечем заняться. Некуда сбегать было. Но теперь ведь никуда не надо сбегать, можно быть всецело здесь. С ним. Да, университет звучит неплохо... можно об этом мечтать. Само собой, ничего ей не светит. Заниматься наукой слишком опасно - вдруг кто-то знакомый наткнётся на публикацию и вспомнит подававшую большие надежды Харпер Брук из калгарийского университета. И где взять деньги на оплату учёбы - есть вещи и важнее. Детей кормить, например. Дом в порядок привести. Да и какой университет, когда она носит в себе ребёнка - ей и на книги времени скорее всего не останется. Там, дома - "дома" - было проще. Но помечтать можно - это она умеет. Мечтать, планы строить, выдумывать - фантазёрка Харпер. Она, может быть, помечтает об этом когда-нибудь, но не сейчас. Ещё можно записаться в местную библиотеку. Даже нужно. Немного стыдно: в Сиэтле она, конечно, не вернула книги. В Калгари, к слову, тоже. Нарушать некоторые правила особенно дискомфортно. Задержать, например, библиотечную книгу. Или налить в чашку слишком мало чая или кофе: она наливает строго определённое количество, миллиметра за три до края. Нервничает, когда наливают слишком мало. Или если не прокрасить помадой уголок губ - или выйти из дома в мятой юбке. Такое: её муж называет это льюисовскими замашками. Но сегодня всё хорошо и правильно, пусть дом и грязен, и её юбка мокра. Его рука лежит на её животе - непривычно. К границам новым сложно привыкнуть: обычно она заканчивается раньше. Пределы тела её. Одновременно расширение и нарушение границ: до определённого момента это она, но есть и что-то другое. Инородное и при этом её часть. Внутри. Странное чувство - быть не совсем собой: ещё более не совсем собой, чем она была всю жизнь. Или обе прежние Харпер, хорошая и плохая - это она и есть? Что-то выйдет из неё, когда вырастет, что-то останется в ней навсегда. За февраль живот заметно округлился - хорошо, что ей велики платья миссис Уолтер. Харпер носит в себе многое - ничего удивительного. Кажется, когда она носила Уоллис, в этот период живот был меньше. Или она сама с тех пор стала меньше, поэтому живот кажется больше. В любом случае, его рука на животе - это хорошо. Успокаивает, ясности голове придаёт, приземляет - потому что руки у него неизменно тёплые, и потому что это его руки. Раньше он так не делал - когда она ждала Уоллис. Но раньше они и не выходили по утрам на крыльцо. Они и не разговаривали особенно. Не виделись толком. - Нужно, - задумчиво говорит Харпер, - найти место... ну, клинику или вроде того... тут должны быть центры планирования семьи, как в Штатах, или что-то подобное... посмотреть, что там внутри. Чтобы точно знать, что всё хорошо. Я думаю, что всё хорошо, я нормально себя чувствую, но лишним не будет... хочешь со мной? Сходишь со мной? Ну, посмотреть. Сегодня или на днях. Если не хочешь, если тебе неприятно, я могу и одна, это ничего... - в колени упирается мокрое и холодное, и Харпер на секунду отворачивает от него лицо: собака. - Поела? Славная собака, - и собака ложится у её ног.
У них полно времени, поэтому она не торопится - целует медленно. Нежное время - предрассветное. У них есть ещё пара часов до того, как небо посветлеет, и ещё с час до того, как поднимется солнце и разрушит это хрупкое утреннее. Нежное: рот у него нежный, губы чуть обветрились, слегка царапают, но это не важно. Подбородок его тоже царапает, но так даже лучше. Ещё нежное: глаза уставшие, потемневшие сомкнутые веки, горячие, неуловимо - только наощупь, под поцелуями - дрожат. Он знает, как она любит его глаза, поэтому, наверное, позволяет. В висках нежно бьёт под тонкой кожей, у волос, небыстро - такое время суток, замедленное. Тягучее, как реки её сейчас. Ей нравится - очень хорошее время. Томное - томительное. Полупрозрачное, полупризрачное. Немного сонное. Можно закрыть глаза и открыть их где-нибудь в районе его горла - приложиться ртом к деликатному биению - тому же, что и в его висках, и в её запястьях, и у сгибов локтей. Самые нежные места - где пульс. Очень аккуратно, без следов, потому что неизвестно, как он отреагирует. Вспомнить пальцами все его углы и падающие линии - тоже нежные, впрочем. Потому что она нежна. Жаль, что на улице прохладно - мало открытой кожи, и она трётся щекой о мягкую застиранную ткань футболки там, где ключицы разлетаются к плечам. В ямке между ними тоже нежно. Под его курткой тепло и привычно - табачно, терпко. Кажется, его птичкой до сих пор пахнет. И ещё усталостью и пылью. Ей мало - она могла бы и разорвать эту футболку, вероятно, но она не торопится. Время ещё есть. И она замирает ненадолго, и тихо дышит куда-то ему за ухо, раздумывая между поцелуями.
- Хорошо, Алекс, не думай ни о чём. Мы со всем разберёмся, - она поднимает лицо и целует угол его рта - тоже линия, которая мягче, чем кажется. - Я, знаешь... скучала по тебе. Я тебе говорила? Не помню. Вот, говорю.
Отредактировано Harper Brooke (2017-08-25 01:51:20)
Оттого все проблемы: дом - категория спорная. Он, Брук, туповат. Скор на реакцию, реакция неизменно хуева. В гринуотерские утра думать было неудобно - так темно, что не видно мыслей. Тут сносно. Сойдет. Понемногу туман оползает к земле. Понемногу сквозь слякотные облака на небо вываливается солнце светом вперед, как здоровенная космическая богиня на сносях. В голове проясняется. На крыльце тоже.
День Канады. Они надирались, как свиньи, с самого утра, пользуясь общесоциальной взвинченностью: праздновали улицы и праздновали дома, и с края одной провинции можно было разглядеть фейерверки в другой. Он ни хуя не сделал для того, чтобы родиться в Канаде, и сделал дохуя всего, чтобы в ней наконец подохнуть. Не повезло: патриотические чувства в нем не прижились ни в каком виде. Давайте праздновать теперь день Далхаузи. День Арбор Лейка - каждый, в смысле, день, когда на твою куртку подозрительно косится кассирша в маркете, предполагая, что ты не сможешь заплатить за свое пиво и за свои сигареты, когда копы просто так останавливают на улице проверить документы - канадские, блядь, копы, самая безобидная полиция в мире, - когда ты не можешь срезать дорогу за город через какой-то район, потому что на въезде в него стоит шлагбаум. Когда он впервые это увидел, он просто охуел. С той силой, с какой охуевать может только человек, привыкший ко вседозволенности - в смысле, вы не пускаете меня на какую-то землю. Как это, блядь, так-то. Это же земля. Если бы вавилонская башня не упала, мы бы все до сих пор разговаривали на одном языке, - стоит заметить, что даже в этом случае жители западных кварталов изобрели бы свой диалект и запретили бы его изучение остальной части города. Так оно по сути и случилось. На земле, въезд за границы которой ему был запрещен, жила женщина, которая разговаривала на чужом языке. И он ее, естественно, захотел, потому что он хочет все, чего не понимает. Он хочет Паунда и хочет революцию. Он хочет войны, он хочет мора, он не хочет войны - он левак и пацифист, он хочет смерти, своей, изредка чужой. Смерть непостижима. Кого-то она встречает на пороге дома. Кого-то на пороге дома встречает собака. Все зависит от того, как ты это воспринимаешь. Дом, в смысле - спорную категорию.
В свой дом в Далхаузи он приходил исключительно на ночь - когда его не пускали другие дома. В ожидании звонка от женщины, которая говорит на другом языке, он провел дома три дня: самый долгий срок с, пожалуй, шестнадцатилетия. С периодическими вылазками и дебошами между делом, но однажды он даже пришел к ужину. От отчаяния, вероятно. Дом, в котором он спал, хранил его мысли. И шмотки - не особенно много. И книги, которые до того хранила университетская библиотека. Книги он запомнил. Шмотки носил на себе. С мыслями было труднее: до нового дома с женщиной, которая говорит на другом языке, он не довез примерно половину и стал еще тупее, чем прежде. Дом в Риверсбенде, оставшийся от Пита, хранил постороннего человека, и часто появляться там он теперь не мог; дом на четырех колесах был чужим, дом на двух не оставлял от мыслей и следа. И это было приятно. Она была строгой, птичка, яростной, злой, страстной, как ревнивая женщина. Ему нравится, когда его ревнуют женщины. Ему нравятся женщины. Женщины, которые разговаривают на других языках. Женщины с прозрачными глазами. Женщины с тотальным контролем - она смотрела на него через стены, через сотню стен, через кварталы и через города, и он остался в ней, и в ней осталось кое-что еще. Женщина стала носителем людей. Она запомнила все. Она была тяжела, женщина, и тяжела была ее голова - столько тащить за собой из переезда в переезд. Всю его глупость, всю его браваду и все его бессмысленные строчки. Радиоэфиры. Обвинения. Пропажи. В какой-то момент обезумев от тяжести женщина решила изничтожать его, чтобы было легче идти, но смогла только выжечь кусок - на остальное не хватило жестокости. Она никогда не была жестока, эта женщина, все больше нежна. Уютна и спокойна, как дом, носитель мыслей и людей. Он проломил бы себе череп, переломал по очереди все пальцы - это пошлость, которую городят на поздравительных открытках, за которую пиздят до полусмерти ногами, потому что это - убийство языка и убийство слова, но он привык убивать. Можно сделать вид, что это другой язык, на котором она говорила до того, как они изобрели общий: дом - это она. Человек-дом, хранитель всего, что у него есть. Всего, что было - мысли она выучила, а стихи знает сама. Шмотки он все так же носит на себе, но как-то раз после душа она надела его футболку и кипятила в ней свое молоко. Потом он вел эфир и пах молоком на всю Альберту. Потом он уехал. И они уехали. Потом они приехали, уехали, и, блядь, уехали снова, но дом остался на месте - несокрушимый, недвижимый, прохладный и спокойный. Бесспорный как категория.
В Манитобе, где он спал и хранил бессчетное количество мыслей, невероятно ебаных, убийственных, черных и белых, как коробки из-под полуфабрикатов и получасовые прогулочные звезды, эгоистичных, злых и слезливых, скучающих - это настолько поганое место, что даже мысли в нем скучают, - где он перебирал стихи, как четки, потому что четок у него не было, а пальцы болели от бездействия, и стихи кончались у тома Гегеля, взятого в библиотеке, и после Гегеля наступала такая тоскливая темнота, что Гринуотеру и не снилось, потому что нет ничего хуже, чем другие языки, он левак и пацифист, он космополит, он идиот, - в половину шестого утра ему выдали вещи в пластиковом вакуумном пакете, закрытом на шов, и футболка пахла сыростью, а не молоком, и дом был так далеко, что казалось бессмысленным возвращаться. Оставляешь дом надолго - будь готов к сквоттингу и нежданным гостям, но он спиздил дом и увез с собой, увез туда, где у домов нет номеров и адресов, и никто не проверяет соответствие цвета фасада остальным фасадам на улице, и никто при въезде на эти улицы не ставит унизительных шлагбаумов, никто не говорит вообще, если не хочет, а если хочет - говорит все, что вздумается, и все друг друга понимают. На фасаде дома была трещина. Он, Брук, не умеет чинить - только рушить, - поэтому он пробил трещину в себе. Такой у него патриотизм. Хуевый, как и все остальное. Хотя бы честный. Без шлагбаумов и дней Канады.
- А что там может быть, - он жмурится как-то по-мальчишески. Как это обозвать? От чего? От боли, конечно. Он так и сказал ей тогда, кажется - "больно". Ничего не поменялось. - В смысле - посмотреть. Как посмотреть? В смысле, прямо внутрь? Можно прямо посмотреть, что там такое?
В доме, в котором он спал, было привычно: раздельные спальни для тех, кто уже давно друг друга не любит. Три, стало быть. Молли никогда не целовала Бена, и Бен никогда не целовал Молли. Кого целовала Молли? - она выглядит так, как будто у нее нет времени кого-то целовать. Вообще на что-либо обращать внимание. Поцелуи - помада, слюна, - плохо отстирываются, а Молли предпочитала простыни чистыми. Если бы он увидел, как они целуются, ему стало бы мерзко. Будет ли мерзко Уоллис, когда она увидит? Будут ли они целоваться, когда она будет в достаточном сознании, чтобы смотреть? Чтобы комментировать, а она будет комментировать, естественно, - она же его дочь. Сколько перспектив срубить поебаться он обломал Джонни в свое время одним только пиздежом. - Харпер, - он озадачен. Там, где она целовала, бьет быстрее. От волос пахнет сном, от шеи пахнет сном еще сильнее - он укладывает туда руки, оглаживает ладонями широко и тепло. Собака у ее ног - естественно, собака у ее ног, - дремлет, стало быть, свидетелей нет. Слишком скромна для Зигги, пожалуй. - Я здесь. Я же здесь, зачем тебе скучать... тебе со мной скучно? Харпер. Все будет лучше. Я найду работу эту... ебаную... какую угодно, нормальный график, такую я и буду искать, я буду вечером дома, и у меня будут, блядь, выходные, я надеюсь, тебе будет некогда скучать, ладно? - позвонок под пальцами - его любимый. Тревожный, нежный, - книжные ночи под одеялом, непоколебимая женственность, маленький аккуратный секрет. Льюис была известной любительницей ровных хребтов. Но какая разница, какую ты держишь осанку, когда тебе приходится падать с дырой в брюхе. Она бунтует так яростно, Харпер, что против той дыры обзавелась животом, полным жизни. Умница Харпер. Праведница, революционерка, художница. Мать. Он продолжительно целует каждую из них - по бледно-розовому пятну на каждый титул. - Не скучай. Харпер. Пожалуйста. У меня нет больше ничего. Вообще ничего, только ты. И Уолл. И куртка. Мне ничего больше и не надо. Не замерзну. Не подохну, я думаю. Я больше никуда не уйду. Не уеду никуда. Мне скучно, если тебя нет. Не скучай со мной. Ладно? Харпер? Что мне сделать?
Отредактировано Alex Brooke (2017-08-25 01:08:29)
На рассвете и на закате, когда всё кругом серое и розовое, реки становятся непрозрачными - перламутровыми. Это единственный розовый, который нравится Харпер помимо румянца на щеках её дочери. В этой воде можно спрятать что угодно - никто не разглядит, если не подойдёт вплотную. Любые мысли, любые вещи, любые мёртвые тела. В том и благостность: ничего не знать. Ни о чём не волноваться. Отпустить себя и просто существовать какое-то время. Быть в равновесии. Уйти под воду - залечь на дно. Утянуть его с собой - так точно никто не побеспокоит. И почему она постоянно боится, что кто-то или что-то вторгнется и помешает.
Можно придумать всё, что угодно, чтобы себя успокоить. Можно придумать новые имена, даже если они в точности повторяют старые - и придумать им новые истории. С предыдущими, правда, не сложилось, но им дали ещё один шанс. Возможно, всё получится, если не слишком высовываться. Если держать себя в руках. Она больше не будет заниматься наукой - не сможет по разным причинам, как бы ни хотелось, но она может попробовать писать. Анонимно, под псевдонимом. Она может и не пытаться ничего делать - и не будет больше конфликта между тем, что она делает. Она смирилась: даже Хизер Батталиа смирилась, что говорить о Харпер Брук. Об этом можно забыть. У неё будет ещё ребёнок. Может, если она выживет - с вероятностью, что она выносит, но не родит, тоже смирилась ещё Хизер Батталиа - они заведут ещё одного. Тогда можно будет не думать ни о чём. Уйти с головой под воду - в семью. И никаких разочарований. Она такая не первая и не последняя, в конце концов. Можно довольствоваться малым. Это тоже своего рода аскеза. Испытание. Ей думается об этом легко, почти без разочарования - потому что он рядом. Мало - лучше, чем ничего. Он, впрочем - это не "мало". Они оба, впрочем, не терпят "мало", кажется - потому что им нужно всё. Много - чрезмерно. Всё - в самый раз. Он мог бы привезти ей тогда одну лилию и она бы, вероятно, всё сразу поняла как надо. Можно воровать из городского парка по одной розе в неделю - для украшения спальни, для собственного эстетического удовольствия, а можно ободрать все кусты - ободрать и пустить цветы плавать на поверхности пруда, чтобы они точно больше никому не принадлежали. Можно привезти жене все лилии, которые найдутся в штате, чтобы выразить чувства, а можно сжечь её книги или, для большей доходчивости, её изнасиловать. Например. Результат один - послевкусие одно. Она всё равно его любит. Она всё равно ему принадлежит - без лишних доказательств. Он всё равно принадлежит ей. Это данность. Провезённый контрабандой через три границы и океан ребёнок - тоже, впрочем.
- Ну да, посмотреть, что внутри... то есть совсем внутрь, конечно, никто не полезет, но посмотреть можно, - она рассеянно улыбается. Уоллис пока не задаёт особенных вопросов, зато её муж в некоторых вещах так наивен, что стоит десятка детей. Он много пропустил, пока она носила Уоллис. Теперь можно наверстать - если он захочет. У неё, само собой, выбора нет: она и в прошлый раз прошла через это одна. Но лучше бы он был рядом. - Увидим, кто там, и вообще... если захочешь, конечно. Если тебе интересно. Они даже фото могут распечатать, и всё такое.
Можно и не придумывать: им и так, наверное, можно всё. В конце концов, всегда есть что-то, что ограничивает, и теперь они свободнее, чем там, дома. Где-то убыло, где-то прибыло. В Канаде им мешала её семья - здесь нет никаких родственников. В Канаде она отвлекалась на учёбу - больше не на что отвлекаться. Он в Канаде бесконечно работал - теперь он обещает, что у него будут выходные. В Канаде он спал с другими женщинами - в Ирландии женщин полно, но ей хочется верить, что она всё-таки ему нравится. Стал бы он резать себя и звать её замуж во второй раз - Алекс Брук, который на собственную свадьбу шёл как на похороны, - если бы она ему не нравилась. Если бы ему был нужен кто-то ещё. Здесь им ничего не помешает - главное, не привлекать к себе внимания. Альберта больше Ирландии и она принадлежала им. Ирландия и не заметит, как окажется в кармане его вечной куртки, или в складках подола её, Харпер, юбки, или в ящике с игрушками Уоллис, или в миске собаки по имени Зигги.
- Ну что ты, Алекс. Мне никогда не бывает с тобой скучно, с чего ты взял, что мне скучно - мне только с тобой не скучно, - она накрывает его руки у себя на шее своими. Где-то она читала или слышала, что вены на ладонях похожи на деревья. Забыла, где. Кажется, там же, где и про краденые из парка цветы. - Я не в том смысле... - глубоко вздыхает. Сложно. Господи, они четвёртый год женаты, а она не знает, как сказать - как школьница. Куда делась вся решительность. Или решительность распространяется только на незнакомцев: какая разница, что делать, они же больше не увидятся. Харпер и про него так думала там, в Джойсе. А оказалось, что он навсегда. Может быть, дело было в стихах. Стихи были про лилии. Или в крови - крови у них тоже с тех пор пролилось достаточно. Есть что-то в этом языческое: заклинания, молитвы, жертвоприношения, - странные ритуалы на двоих в барном туалете. Символы - и всё повторяется. Она может ему ещё почитать стихи, если понадобится. Она поворачивает лицо и целует его ладонь - пахнет собачьей пыльной шерстью, но это ничего. - Я не в том смысле скучала... Боже мой, Алекс, ну разве это не ясно. Я тебя хочу. Сейчас, и всегда, и вообще. Я хочу трогать тебя, целовать тебя, спать с тобой. Чтобы ты меня трогал, целовал, спал со мной. Даже не потому что больше ничего нет - всегда хотела. Даже тогда, пока ты не... пока мы не поссорились. И пока тебя не было, и в Манитобе, и в Оукридже, и до этого. Всегда, Алекс. Постоянно. Потому что я соскучилась. Если я себя тогда плохо чувствовала - ну, когда ждала Уоллис, если я отказывала тогда - это не значит, что я расхотела... в принципе. Что я не скучала, - она замолкает. А что, если это он расхотел. За три месяца многое могло поменяться - в ту ночь на кухне в Брентвуде всё поменялось за пять минут. Она беспокойно заглядывает ему в глаза и снова целует его ладонь - другую. - Наверное, давно стоило сказать это вслух.
А теперь все складывается очень просто: как только ты теряешь авторитет, с тобой случается страх. Не бывает пустых мест. В мире в этом. Ну просто нет их, и все. Такой у него опыт.
Тогда, в чужой прачечной, в отсутствии права на свое слово, в отсутствии возможности хотя бы сходить и перекурить собственное безволие - ему около пяти, и Молли точно дала бы ему тогда пизды, если бы спалила с сигаретой, - он это понимал. Он взял чужое белье и накрыл им свою голову, и с ним был доспех, с ним был забор ворованной поношенной мерзости. Кто в здравом уме будет копать чужое грязное шмотье?
Снаружи корзины происходит всякая хуйня.
Он боится ее соответственно. Его фамилия - Брук. Он боится всякой хуйни. Его предки ничего не боялись - ни один из документально подтвержденных. Ничего не боялся весь его квартал. Ни один из друзей его ничего никогда в жизни не боялся. Видели ли они когда-нибудь в жизни ту хуйню, которую день за днем наблюдает он, последний Брук мужского пола из своего бракованного рода Бруков?
Там мужчины - естественно, - и там женщины - так бывает. Он знает, так бывает, ему рассказывали и он видел. Там вообще существуют люди. Разнообразные люди с набитыми мыслями головами: о чем те мысли, - о нем, о ней, еще одной ней, о доме, о лице его ебаном тупом, о ее ногах, - в Сиэтле он как-то не задумывался. Все больше был занят. Проще было бы обосноваться на Марсе вместе с собакой Зигги, чем ассимилироваться в ебаной Ирландии. Не стоило бы селиться с детьми так далеко от города. Полчаса размеренно, можно уложиться в двадцать минут, если поторопиться, - здесь лестницы и острые углы, ножи и вилки, скользкая разъезжающаяся под ногами почва, здесь недалеко вода, а рядом, сказала старая, у Аббатства, бродят жирные бездомные псины, больше похожие на волков, - не стоило бы селиться с ним так близко к городу, полчаса в спокойствии, двадцать минут - если быстро, если с сиреной, то пятнадцать и ебалом в капот. Копы - не люди, дело известное, поэтому о них он думает отдельно и их он отдельно боится. Дом может рухнуть в один момент. В два момента - сначала крыша, потом стены. Если начнется землетрясение, или если он просто устанет стоять, - с ним беременная жена и его ребенок, и что будет с ними, если дом рухнет в один, в два момента? Может закоротить проводка, будет пожар или кого-нибудь ебнет током, и что будет тогда? Если он найдет работу, а в этот момент что-то закоротит, что-то рухнет, кто-то упадет с лестницы, кого-то накроет падающей стеной?
Простуда - это смертельно.
Ангина - это смертельно.
Диатез - это самое смертельное на планете. Прочее приложно. Полчаса, двадцать минут, пятнадцать: можно ли вызывать фараонов, если Уолл начнет чихать или чесаться, - они все равно доедут быстрее всех. Мужчины и женщины: сложно найти кого-то, кто будет более непредставительным, чем он сейчас. Дом у дороги. Сможет ли хилый заборчик сдержать фуру, например, которая решит врубиться в крыльцо, - здесь гонят на юг, в порты, и об этом он тоже уже знает, но больше он не знает ничего, - "более непредставительным" - он бы никогда не взял себя на работу, никогда, блядь, - он же видел свое лицо. Здесь водятся змеи, возможно. Разнообразные хищные твари, - люди, мужчины, женщины. Каждый новый город рисковал, пока он не опустил руки: теперь с каждым новым городом рискует он. Привозить в затрапезную засаленную Европу самую красивую женщину на планете - козырять набитым лопатником в привокзальной пивнухе. Все это страшно и авторитета нет. Он знает одну старую женщину и мельком видел ее мужа в окно: муж сидит в кресле-качалке, размеренно опуская себя то вниз, то вверх, и полтора часа читает один и тот же газетный лист. Вторая страница. Он заметил, потому что на первой полосе - крупная фотография какого-то чернокожего лица. Одно и то же. Один и тот же. Вниз, вверх, один и тот же лист, и ему страшно - разумеется. Не Глисону - Глисон свое отбоялся и благополучно ебнулся. Брук - Глисон в перспективе: по-утреннему прохладно, и он едва заметно для самого себя покачивается из стороны в сторону, чтобы не замерзать.
Она стала говорить - еще тогда, он отчего-то плохо запомнил, но это - отлично, - и это тоже страшно: сколько всего она может теперь высказать. За все, что было. Еще страшнее: она полна достоинства, и она смолчит. Она забьет это в себе и сделает вид, что ничего не было. Она прощает и терпит, - такая у него жена. И это страшнее, чем если бы она кричала. Лучше бы она кричала. Лучше бы била - это тоже сойдет, и это не страшно, у нее маленькая легкая рука, пускай бы и ногами - ну, сломает нос, ну, еще что-нибудь, ребра - хуй с ними, с ребрами, выбьет зубы - пускай, у него их и так слишком дохуя, она говорит, но говорит о другом, и это страшно: он ищет издевательства, двойного, тройного потайного дна, и хуй он когда поймет, что серьезно, а что нет. И это страшно - не понимать. Не понимать, впрочем - это все еще его любимое занятие.
Страшновато бояться того, что всегда любил. Ну, любил. Что боготворил. Обожал, - даже так. Страшновато. Это какая-то моральная импотенция. И прочее.
Страшно - что там внутри. Смотреть. Он по-любому где-то крупно облажался. В ней может быть что-то страшное, - он не самый лучший человек. Он самый нелучший человек. Когда-то смотрел кино про то, как какую-то бабу обрюхатил дьявол. Уже после свадьбы. До слез смеялся буквально. Тоненькая эта девочка, едва после восемнадцати, за которой шляется сумасшедшая старая соседка с бантом на голове. Выпей то, выпей это. Ох блядь. Знал бы ты, Полански. Это же документальный, блядь, фильм. Страшно смотреть. Иногда и смешно, но в интенции страшно все-таки. Что там внутри? Он оглаживает ее живот против часовой, платье скоро начнет искрить. Он тоже, возможно. Если будет чему. Он пошел в сарай - по приезде, - и ткнул в выключатель, лампочка дрогнула, как будто открыла глаза, и тут же лопнула. Вот и все. Конец истории.
Лампочку убил. Хуево. Хуевый поступок, хуевый человек. Страшно быть хуевым человеком, когда у тебя беременная жена и ребенок. Страшно все остальное. Сквозь дорожную пыль воздух расходится металлическим, ментоловым. Очень странный запах. Ему всегда нравился. Страшно продолжать, начинать - хуй с ним. Не страшно. Пожалуй, так. Все равно все рано или поздно пойдет по пизде. В глаза целовать - к тому, что дома ждет мама. К одиннадцати. Никто никого не ждет, можно целовать как угодно.
Страшно. Он продолжительно смотрит в ответ. Страшно, - тянется, приникает к шее, утыкается носом куда-то за ухо. Память, прошлое - это невротическое. Он, Брук, невротик. Естественно. Ебанутый слегка. Поза неудобная, одно неловкое движение - и он ебнется на собаку, а с этой Зигги станется поднять шум. Он-то ее сразу раскусил. - Привет, Харпер, - сообщает он шепотом. - Я Алекс Брук. Ты мне сразу понравилась, хочешь потанцевать?
Отредактировано Alex Brooke (2017-08-29 13:24:41)
- Привет, Алекс Брук, - тихо отзывается Харпер, поднимает руку и зарывается пальцами в его волосы. Гладит шею до ворота куртки и обратно - тоже беззащитное место, нежное. Позвонки - там, где он только что трогал её саму. Хрупкое основание, цветочный стебель. Чудом не сломался прошлым летом. - Конечно, милый, я хочу с тобой потанцевать. Ты местный? Я не видела тебя здесь раньше, - на этот раз никакой музыки, кроме безумных каких-то бессонных птиц вдалеке. И никто не смеётся - некому смеяться, и можно спрашивать сколько угодно, как кого зовут. Может быть, Глисоны подглядывают в окна и смеются - но нет, занавески плотно задёрнуты, окна темны. Собака дремлет у её ног - собаки не умеют смеяться вообще. Их дочь тоже спит наверху. Некому смеяться, предостерегать некому. Они были не правы - Диана, Линда. Он - её уровень. Она - его. Рано или поздно они встретились бы - не в Джойсе, так где-нибудь ещё. Да хоть в университетской библиотеке - может, она там так много времени и проводила, потому что его ждала. Может, она начала в шестнадцать садиться в чужие машины, потому что его искала. Вот и нашла. Поймала в ладони, как большого мотылька - щекочет крыльями изнутри. Открыла все окна и впустила в дом шаровую молнию. Проглотила луну, а ему под язык положила солнце - поэтому она всегда прохладная, а он всегда пылает. Может, не стоило - может, стоило быть осторожнее. Внимательнее, нежнее. Джойс - Ирландия - ещё раз нашла. Всё циклично. Всё правильно. Такое утро - так положено.
Она ещё хотела кое-что сказать, но не стала. Она хотела сказать: если тебя смущает живот, я подожду до осени, пока он не станет как раньше. Он, конечно, никогда не станет прежним: будут резать ещё раз, или она вообще умрёт. Или он станет как лаликовский флакон духов - как у Маргарет. Понравится ли ему. Он же спал с Маргарет - наверное, понравится. Или, если не понравится, он всё равно его примет - прежний же принял. Шрам её старый теперь лежит мягкой дугой, если смотреть сбоку. Ей немного страшно: вдруг лопнет по шву. Она потом подумает о растяжках и прочем насущном. Днём, в городе. Живот, впрочем, ещё не так велик: почти полностью пока умещается под его ладонью. Сколько недель - четырнадцать. Говорят, во вторую беременность живот обычно больше, чем в первую - может, ничего страшного и нет. Вот она и не стала говорить. Он вроде бы не брезглив - кровь её, по крайней мере, никогда его не смущала. Он даже знает, какая она на вкус - кровь её, которая текла по её бедру в вечер, когда всё началось, и тогда она читала ему про лихорадочные видения и гриппозный экстаз - всегда можно вложить любые строки в свой контекст, и которая текла по её шее, когда всё могло закончиться, и тогда она молчала, потому что наверху спала Уоллис - и началось в очередной раз. Она тоже знает, какая на вкус его кровь и как он пахнет, когда горит - всего у них поровну. Всё справедливо - всё по его вере. Никто не выиграл и не проиграл. Вечно у них всё начинается и заканчивается - виток за витком. Спотыкается на узлах, пульсирует. В последнее время спираль всё чаще и туже закручивается. Продолжается, впрочем, каждый раз - это хорошо. И сколько раз она блевала при нём, пока носила Уоллис, и один раз - прямо в его цветы. И плакала, вымазанная сажей, тоже когда он сделал ей - или себе - подарок, и потом, когда сама подарила ему на память ожог, и потом, когда он ещё раз сделал ей подарок. Сколько подарков они сделали друг другу, оказывается. Он всякое видел, больное и отвратительное - живот не страшнее. Вряд ли бы он его смутил. Хотя, возможно, стоит на всякий случай спросить. Это волнует - рука его на животе. Руки его, куда бы они ни ложились, всегда волнуют. Неизменно горячие от солнца ли внутри, от запертых ли в фонарях и фарах ночных огней - от электричества ли. Она видела, как с его пальцев падают искры тогда, по пути в церковь. Так можно и самовоспламениться. И она мажет улыбающимся ртом по его виску:
- Должна тебя сразу предупредить, Алекс Брук: я - сумасшедшая мормонка. Надеюсь, тебя это не смущает.
Тогда в Джойсе она, к слову, тоже была в белом. В дурацком эдвардианском белом платье как у героинь "Пикника у Висячей скалы". Её матери всегда нравились куклы, на которых положено любоваться и наряжать их - тихие игры для приличных девочек из приличных семейств. Куклы, впрочем, пошлость невиданная. Банальность. Но что ещё ждать от её мёртвой матери, кроме самых неловких и душных ассоциаций. Лучше думать о приятном: туман, к слову, сделан ещё и из белых платьев - он сам белое покрывало на полях. Не тяжёлое ватное, как усталость - невесомое, парящее в нескольких сантиметрах над едва народившейся зеленью. Пальцы проходят насквозь - такое кружево. Оберегает утренние сны - нежные, девичьи, какие, вероятно, на несколько километров вокруг живут только в этом доме - под веками их дочери. И хорошо. Белое - хорошо. Белое значит чистое. Сразу живое и мёртвое, как молоко. В белом можно спрятаться. По радио между станциями - белый шум, потусторонний шёпот. Молнии белые, боль белая, оргазм белый. Шрамы со временем белеют. Дневник её старый был в белой обложке, новый - в чёрной, но страницы всё равно белые, и книжные - белые. Хлопья пепла белые. Снег в Канаде и в горах у Гринуотера такой белый, что больно смотреть. Церковь, где он убил священника - белая. Ливни июньские - белые, слепота белая, бинты белые. Белые сытые бока самолёта, размах белых крыльев в белых облаках, далеко внизу - океан в русалочьей белой пене. В мыльной. Кухня в их первом доме была белой, и во втором доме тоже, и в третьем будет, когда они его отмоют. Мать её носила белые ночные сорочки, и её саму пыталась приучить к таким же. Белые кружевные салфетки. Белый речной жемчуг. Сперма. Кожа детская белая. Луна белая над Морейном, и воды его - соответственно. Клочья белой краски на стенах дома в Гринуотере. Сигареты. Много белого. Волосы её тоже почти белые, и глаза - радужки плавают как в молоке - и у него тоже. И лилии их были белыми - все, кроме единственной розовой, но тем сильнее контраст. Кольца их из серебра - белые, и она машинально подгибает палец. Разбелённое утро. Может быть, она что-то ещё упустила.
Поцелуи их белые - красные внутри.
Отредактировано Harper Brooke (2017-08-30 05:15:05)
Все помнит. Он кривит рот в улыбке. Как еще выживать, если не помнить. Он-то всегда мог просто встать, поехать и взять. Ей и встать не всегда позволялось. Что уж о прочем.
Она ушла, и они дали еще по одной, еще по паре, рюмку чтобы закрепить, и поехали на север через Боу; около университета подобрали замерзающую проститутку - как бы жарко ни было днем, ночью холодало буквально в минуты, тонкая куртка из кожзама, задница голая - ебаная миниюбка, которая поднялась до пояса, когда она уселась на вежливо уступленное Джонни место, и они все синхронно склонили головы, чтобы пронаблюдать за линией чулок, и только он не смог, потому что она сидела за его спиной, - Как тебя зовут? - Ева, - ну конечно, блядь, Ева, - Ты не поверишь, Ева, меня зовут Адам... Сэндлер... как того актера... ты скажи нам, Ева, кого, блядь, вообще можно подцепить у калгарского университета? - Ну вас же я подцепила...
Резонно.
- Ева, что ты пьешь? Хочешь шампанского? - дорогой мимо Эджмонта. - Хочу, конечно, - умная девочка Ева, алкогольные закрыты - свернули к Джонни на Эдельвейс его драйв, аккуратные кирпичные дома, Джонни полез к мамкиному бару через окно, наказав всем молчать и заглушить двигатели, Ева травила байки, ржали синхронно, как ебаный табун, Джонни не спалился - триумфально вывалился в сад через пятнадцать минут, зажав между пальцами две запотевшие бутылки, не стоит хранить шампанское в холодильнике - Ева сама скрутила слабую пробку и замерзшее шампанское ковыряла в бутылочном горле пальцем, облизывала до фаланг, хочешь цветов, Ева? - он разбил локтем витрину цветочного, но смог дотянуться только до пыльной пластиковой герберы, стоящей в поддоне, Ева была довольна - носила цветок за ухом, они уехали быстрее, чем кто-то успел спохватиться, и только Джонни ныл, что не стоило бы срать там, где едят, но никто не обращал на него внимания. Всем было плевать на Джонни, но не потому, что Джонни нехорош: Джонни любят все, просто в тот вечер как-то особенно хотелось акцентировать это "плевать" на все, что досталось и не досталось, всех, кто достался и кто не достался, чем успел овладеть и что еще ждет своего часа, они остановились у какого-то мелкого озера, заплеванная лужа - еще не остыло, пока заходили в воду, от нее шел пар, она ныряла с плеч: залезала и прыгала, иногда забывала разжимать ноги, и под воду уходили все. - Скажи, Ева, ты любишь стихи? - Мне нравится что-то про глаза... - Ева оказалась образованной, шампанское растаяло, бутылку уронили - песок слипся. Про глаза. Шекспир, наверное. Бедная милая Ева. Девочки в белых платьях, девочки в джинсовых юбках. Сетка розовая, сетка черная - классика жанра. - Я вообще нормально беру, но каждого обслужу за пятерку, так, чтобы было, - дайнер за городом. Ева ест бургер, кетчуп на щеке. Тим смотрит на нее влюбленно - очень пьян. - Я суеверная. Весело с вами, мальчики. - Да хуле там, Ева, дорогая, мы же не на работе, - Джорджи отъехал еще у озера - срочная встреча. Знамо какая. Джорджи - бизнесмен, Джорджи делает деньги. Потрепанная канадская Ева, дырка на коленке, прародительница всего женского и холодного - белые руки, липкие пятна отливают в тусклом забегалочном свете. Лет двадцать пять, стало быть, около двадцати - холодный воздух никому не идет на пользу. Сколько лет тебе, Ева?
- А сколько дашь? - ну вот, блядь, пошло-поехало. - Вообще - семнадцать.
Еву высадили на юге - почти у городской границы. Очень хуевый район. Как-то раз лет в девятнадцать он упал здесь в канаву. Встретила евина мама - подзатыльником ее, благодарностями - их. Приглашала на чай. Отказались. По дороге обратно молчал - злость сменилась какой-то затяжной тоской. Самой ебаной из всех, какие могли бы настать за пять часов до начала смены. Женщины с книжными именами. Колготки, платья, - неделя прошла мучительно долго и кончилась неожиданно. Громко.
Тим потом видал ее. И Еву, и мамку - стояли вместе в Банф Трейле. Подойти необъяснимо зассал. И хуй бы с ними. Со всеми. С Канадой, с проститутками, с их матерями. Озера на хуй, на хуй бары. Шампанское на хуй первоочередно. И стоило бы так злиться. - Ты внимательная девочка, Харпер, - лениво тянет он, опускаясь на колени рядом с собакой. Лестница гнилая, скрипит на всю округу. О'кей, ладно. Пускай об этом знает вся ебаная Ирландия. Вся изуродованная бесплодная Европа, сухая, бесполая и тупая от ожирения. Гинекомастия европейская, европейский гермафродитизм. У их женщин нет грудей, а мужчины меряются по сортирам клиторами. С ними бессмысленная почва развернется садами. Заплодоносят деревья. Девичьи лица покроются здоровым румянцем, дети будут рождаться пухлые и счастливые. Ноги замерзшие - он растирает их ладонями, метит под подол платья, само собой. Самая нежная кожа планеты. Как в том фильме... ебаном... другом. - Я приехал недавно. Из Штатов... чтобы воровать ваших лучших женщин, ирландка Харпер, сумасшедшая мормонка. Ты знаешь толк. Больше всего на свете я... блядь... люблю мормонок... знаешь, в чем там было дело? Они говорили, что она полоумная, и пичкали ее таблетками, валиумом, он так и писал - Харпер пьет валиум... и валиум заставлял ее выдумывать всякое... прятаться среди ангелов и арктических снегов, бедная Харпер... ее муж с ней не спал, уж не знаю, сколько лет, но он был пидор, потом он ушел к мужику... другому, любовник которого начал недавно умирать от СПИДа... представляешь, какие штуки, Харпер? Я могу взять эту страницу и держать ее перед собой сколько угодно, а остальные выдернуть, и он никогда не умрет... это работает со всеми книжками, я от этого охуеваю до сих пор, с того момента походу, как научился читать... или вроде того... я что хочу сказать тебе, мормонка Харпер... я не пидор, у меня нет мужиков... никто не умирает. К ней все время приходил какой-то мужик, который любил джаз... к тебе приходят мужики, которые любят джаз? Я построю вокруг тебя забор, никакого, блядь, джаза, это мой дом, вот это все, - он целует пониже колена, в том самом аккуратном уязвимом месте у сгиба, и поднимает голову вверх. - Все это - мой дом, Харпер... у тебя красивые ноги, у тебя красивое имя. Хорошо, что оно вернулось... ненавижу вранье. Она все ждала глобального потепления, Харпер, та, мормонка, ей все время было холодно. Хорошо, что у меня есть хотя бы куртка. Наденешь?
Он стаскивает куртку с себя за рукав. - Чего ты хочешь, мормонка Харпер? Как ты любишь?
На следующий же день она перед лекцией спросила у Хьюза, что это были за стихи: пересказала очень примерно те, что были незнакомыми. Паунда и Йейтса она и так узнала, разумеется. Всё-таки это её профиль - поэзия. Хьюз удивился: вряд ли это твоя сфера интересов, Харпер, такие авторы, - но сказал. Потом, после занятий, она позвонила матери и сказала, что задержится в библиотеке. В библиотеке тоже удивились, но ничего не сказали - выдали молча. Посмотрели только странно. Она прочла их все, которые нашлись в фондах калгарийского университета - стихи - и успела проглотить пару романов в придачу, пока не перестала течь кровь. Такие книги лучше не носить домой - это она сразу сообразила, ещё в Джойсе. В Арбор Лейке бы тоже удивились и точно что-нибудь сказали. Спросили. Лишние вопросы ей никогда не были нужны. Платье она всё-таки испачкала - миссис Льюис тогда посмотрела укоризненно и осуждающе: как это возможно, чтобы тело дочери Льюисов дало сбой. С подозрением посмотрела и подозревала ещё примерно сутки. Платье пришлось выбросить - не выдержало стирки, слишком нежная ткань. Харпер тихо торжествовала. Он сказал ей тогда на прощание: расскажи обо мне своим подружкам, Харпер, - но ей не пришлось ни о чём рассказывать. Они сами на следующий же день подробно рассказали ей и о нём, и о его друзьях. Того, чьё лицо показалось знакомым, она видела пару раз за ту неделю: в кампусе, издали из своего библиотечного угла, в окно аудитории. Джонни с философского, сказала Диана, - глаза красивые, но зануда невыносимый. Толкал речь о постструктурализме, пока зажимал меня в углу, а я, думала, усну. А Брук, сказала она, да и все они - не пропустили ни одной юбки в этом городе. Они ей подробно рассказали и посмотрели так же, как миссис Льюис на пятно на юбке - со сдержанным брезгливым недоумением, и Харпер это понравилось. И она дочитала и позвонила ему. Разумеется, она позвонила. Те взгляды были первыми - сколько она их поймала за следующие три года, а сколько разговоров услышала - привыкла почти. Теперь уже никто так не посмотрит. Никто ничего не скажет против. Сколько можно бороться - они давно женаты. Давно всех победили. Их никто здесь не знает. Не узнает. Никаких ориентировок - только собака по имени Зигги, может, сквозь сон подслушает, кто они такие на самом деле. Но Харпер её накормила - вряд ли она теперь побежит докладывать в ближайший полицейский участок, что пришла в дом убийцы матерей и священников.
Её колени целомудренно сомкнуты, щиколотки скрещены. По коже бегут мурашки, не от холода - просто так. Туман лижет ступени крыльца: вблизи, конечно, не видно, но можно опустить в него руки, как в воду. Вот и укрылись белым. Никто их не увидит. Приватность - это важно, Харпер знает это лучше всех. Она ведёт рукой в воздухе - туман лениво вихрится под пальцами. Течение. Туман сделан из шёпота и ленивых утренних поцелуев. Туман - дыхание её мужа у её коленей.
- Никто ко мне не приходит, Алекс Брук, и не придёт. Зачем мне кто-то, кроме тебя. И ты никуда не уйдёшь, ты сам сказал только что, - она знает, что это такое. Иногда она тайком от самой себя заглядывает в конец книги, чтобы убедиться, что всё в порядке или не в порядке - в любом случае, так проще дочитывать. Не так страшно, когда предупреждена заранее. Он пошёл дальше; она до него никогда не портила книг. До Лонгфелло, которого бросила в огонь. Может, боль её и родилась из её головы под действием валиума - ей вводили тогда валиум в последний день весны почти три года назад. Поднялась из лужи крови, выбралась из дыры в животе. Или родилась как положено вместо их дочери. Хоть что-то ведь должно было родиться как положено - считать ли то, что её вспороли, родами вообще. Может, они и правы были, что это не по-настоящему. Следующего, выходит, она тоже не родит. Считаются ли после этого её дети её детьми - это постоянное беспокойство. Не отравил ли её тогда валиум - она принимала его ещё неделю или две после того, что считалось - не считалось - родами. Валиум противопоказан беременным и кормящим. Отравленное молоко. Об этом лучше не думать ни сейчас, ни вообще никогда: сколько вреда она принесла и ещё принесёт. Харпер не уверена, что хотела бы заглянуть в конец их собственной истории. Они владеют всем - следовательно, никакого конца не предполагается. Иногда она перечитывает одно и то же место несколько раз подряд - с каждым повторением открываются новые смыслы, слой за слоем. Особенно если дело касается поэзии. Перечитывать полезно, даже если помнишь текст наизусть. Не думать ни о чём, впрочем, тоже иногда полезно. Он не хочет думать. Она тоже не будет думать, пока солнце не встанет. - А ты не замёрзнешь? Хочешь, пойдём в дом? - она накидывает его куртку на плечи. Под курткой, само собой, тепло и уютно - потому что нагрел, и потому что это его куртка, и потому что он ей её дал. - Я много чего хочу, милый, - приподнимает угол рта в полуулыбке и берёт его лицо в ладони, - тебя в первую очередь, конечно... Я уже говорила тебе, что у тебя красивые глаза, Алекс Брук? У нас полно времени - сколько угодно, чтобы всё успеть… - Есть риск, что сегодня она зацелует его до смерти. Есть большая вероятность, что на нём не останется нецелованных мест; поцелуи - печати, знаки принадлежности, как шрам от ожога, как шрам на её шее, как носить его куртку, но невидимые: давно пора их освежить. Она трогает усталые тени под его глазами: а что, если он не в настроении. Раньше он всегда был в настроении и был настойчив, но это было давно. Многое поменялось. Они сами, наверное, тоже. Она прикладывается к его шее: останется симметричный её пятну след. Ненадолго. Руки у неё, может, и холодные, зато дышит она тепло. - Покажи мне, и я решу, как я люблю... я слышала, ты хорошо читаешь стихи, - говорить можно, в принципе, почти и не отрываясь от его рта. Оказывается. Ничего, впрочем, лишнего - она помнит, сколько вреда приносят её слова. Даже сейчас тревожно. Она не зря всегда предпочитала действия. - Чего ты сам хочешь, Алекс Брук?
Еще несколько слов о всяком, пока хватает терпения.
Дом в Брентвуде, задний двор, дело к девяти вечера. Есть работа. Все, кто еще не умер - живы. Второй день грандиозного канадского потопа. Уоллис открывает рот, и он жмурится, ему сводит руки, она выдерживает паузу. - Меня кусают микробы, - говорит Уоллис. Угадай с трех раз, чье наследие, - он зарывается пальцами в жидкую грязь и мажет себе по лицу, она добавляет, заливаясь хохотом. Еще грязи и еще грязи. Грязь под ногтями, грязь в ее волосах - в его не так сильно видно, он мог бы ходить с этой грязью в голове еще полвека, и никто бы не заметил, - она не зовет его никак. Она понимает, что там что-то должно стоять, какое-то слово перед фразой, какое-то обращение, какие-то буквы, поэтому продолжительно молчит перед тем, как сказать, и не говорит больше, чем надо. Потому что она в курсе - то-то и всего. Есть такая тенденция в обществе, которая ведет, несомненно, к его упадку, к разрушению в самом нутре: в какой-то момент взрослые перестают воспринимать детей всерьез. Он ненавидел собственное малолетство, потому что они решали за него. Он позволяет ей набивать продукты в корзину - те, которые она захочет, любые, если она захочет положить в корзину стену между отделами, он пойдет за отбойным молотком. Он найдет себе работу и будет позволять ей это, пока она не начнет зарабатывать сама. Пускай сама выбирает книжки. Пускай сама выбирает одежду. Это довольно простая и довольно гнусная сделка.
- Привет, пап. Я видел, как ты зажимал соседку в саду.
- Сколько тебе дать, чтобы ты молчал?
Одна, вторая, третья стопка одолжений: она знает все. Она знает, что Харпер не пускала его в детскую - зачем ему быть в детской в таком состоянии, - знает, что он и сам не шибко туда стремился: когда он впервые взял ее на руки, он просто охуел. Это был какой-то фарс. Как видеть горящим собственный мотоцикл. Она вообще ничего не весила, была мелкая и сморщенная, как изюм, и вся забинтованная, как будто уже что-то успела себе сломать. Это было на следующий день после ее рождения, и никто не сказал ему ни слова. Льюис куда-то отошла - он смотрел с парковки, выжидал момента, - медицинские бабы встретили его канцелярски-радушно, поджав перламутровые губы. Ни слова, но Уолл смотрела и понимала. И все слышала. Каждый поворот по пути к больнице, каждую его мысль и каждую пробку, которую скручивают на баре с бутылки, давай, ты не будешь говорить маме, что я не хотел, чтобы ты рождалась, я так не хотел, чтобы ты рождалась, Пуговица, милая, хорошая моя девочка, а потом ты родилась, и лучше б я тогда умер, чтобы ты родилась, лучше б я тогда умер, хорошо, что ты родилась, она никак его не называет, она называет его никак, слава богу, что она обращает на него хоть какое-то внимание, слава богу, что она дается на руки и позволяет стряхивать микробов с ладоней. Слава богу. Это у нее от матери - всепрощение. Он окружен всепрощающими женщинами.
Отцовство, к слову, приходит спьяну. Круглосуточно орущий ребенок не имеет к тебе никакого отношения, пока ты не наподдашь после смены, - но тогда она встает в проходе. Стало быть, до адресата это отцовство не доходит. Застревает где-то в глотке. Он просто был удивлен, как может человек просто так взять и получиться. Просто был удивлен.
Только и всего.
Момент проебан, к слову. У него, правда, не было ни братьев, ни сестер. Кто-нибудь из них может быть и звал бы Бена папой. Может быть, ради такого случая Бен даже выключал бы своего вечернего Сибелиуса - чтобы просто послушать. Может быть, и нет.
- Я хочу домой, - все. Кончилось. Терпение. - Ты пустишь меня в дом, мормонка?
Сколько времени он не брал в руки книг. Ебаный Набоков по кругу - от такого кто угодно сбрендит. Все ебутся и умирают. Ему этого и в жизни хватает. - Знаешь, что... мне нравится Элиот, изредка, он был совершенно ебанутый старикан, это невозможно читать постоянно, потому что крыша начинает подтекать, но он гений, Харпер... был, все гении переумирали, и теперь мне нечего тебе читать... придется написать что-нибудь самому, наверное... про какого-нибудь местного Суини эректуса... про то, что ты носишь чужие платья и про то, что я все время хочу их с тебя снимать, про наш ебаный новый дом... не хочу ни хуя писать про дом, буду писать про то, какая ты мерзлячка... про мурашки на коленках, - он пытается подняться, не отлипая от ее ног, получается плохо. На шее горит. Собака поднимает голову, он смотрит в ответ - недолго, - собака прогибается в хребте, когти царапают ступени. - Про то, как я тебя спиздил... у всех, увез хуй знает куда, и теперь мы сидим в четыре утра, блядь, в Ирландии... в Ирландии, я даже не знаю, где это на карте, Харпер, про то, что в доме у нас ни хуя нет... в этом доме, про который я не буду ничего писать... кровать под крышей и скрипучие ебаные стулья... про то, что мне придется укладывать тебя на пол, и ты занозишь себе спину, потому что тут такой хуевый пол, и мы будем сидеть до утра и вытаскивать занозы... или про то, что я положу тебя где-нибудь в другом месте, может быть, постелю то стеганое одеяло, и ты с него будешь сползать... и мне будет смешно... все время... я буду над тобой смеяться, Харпер, очень громко, и разбужу Уоллис... - это нервное, блядь. До этого он был девственником. Мелким, прыщавым и на хуй никому не нужным задротом. - И Уоллис спустится сверху, и встанет, блядь, в дверях, и будет смотреть... и задавать во... нет, я ей уже все объяснил, она все знает, так что она, наверное, будет раздавать инструкции и все такое... Я ее инструкции запишу... я их буду записывать в процессе, и это тоже нас немного отвлечет... но мне же надо записывать, если я собрался писать о том, как записываю инструкции... собственной дочери. А потом тебе станет неловко... потому что помнишь тогда кто-то шел по коридору в мотеле, и ты сказала зашторить окно, так что, вероятно, ничего нам с тобой не светит... только стихи, Харпер, которые я напишу... или, блядь, не знаю, роман... викторианский... ебаный. Эпистолярный... я напишу за себя и за тебя, и не дам тебе редактировать... ну, ошибки посмотришь, но не больше, еще можешь придумать мне псевдоним... Я хочу женский, пускай все охуеют там у тебя на кафедре, когда это до них доползет, - он приникает к ее рту, долго, но не слишком сильно кусает губы. Рот распускается, как цветок, - где-то он об этом читал. У какого-то из мертвых гениев. Полный сад надменных цветов и королева порочных лилий - самая ценная оранжерея на свете. Она распускается раз в три, блядь, года. Так вышло. - Ладно, может, я добавлю деталей... чтобы малолетние уроды пиздили эти книжки у своих мамок и тайком читали под одеялом... вот же, блядь, представляешь, что может быть скучнее в четырнадцать, чем бесконечная ебаная прелюдия... так и быть, для них я напишу про то, как ты пахнешь здесь... - под коленом, - И здесь, - за ухом, - И здесь... конечно, про это я напишу... - Рука ползет по бедру вверх. - Мне придется потом перестрелять их всех на хуй... просто такой, знаешь, литературный геноцид... напишу про то, какая у тебя нежная аккуратная маленькая теплая приятная на ощупь грудь, бизнес Молли испытает невиданный... блядь... подъем... испоганенные простыни... все эти, понимаешь, еще на первом абзаце... Все просто охуеют, что за стихи я напишу... Старый шизофреник вылезет из могилы, чтобы поглядеть, что за шум... Ему будет завидно, конечно. И Генри тоже... Но, блядь, поздно, вот что я им скажу... Вы все проебали, вы передохли, вас уже никто не читает в туалетах... только меня. Мои ебаные стихи про Харпер и про то, как мне неймется...
- Конечно, - говорит Харпер. - Конечно, Алекс Брук, - и поднимается на ноги, и берёт его за руку, и ведёт в дом. Собака бредёт за ними и Харпер придерживает дверь. - Хорошие стихи ты напишешь, мне уже нравятся... ты уже всё придумал, осталось только записать, - она стряхивает его куртку с плеч и вешает на спинку ближайшего стула. В доме относительно тепло - миссис Глисон позаботилась. Тепло и грязно, единственный источник света - тусклая лампочка в прихожей. Как под водой. Половицы скрипят под шагами; Харпер ловит краем глаза рыжий собачий хвост - улеглась под обеденным столом. Знает лучшее место в доме, значит - чувствует. Хорошая собака. Кухня и комнаты в серых тенях, в окна сочится туман; в столовой из-под слоя пыли тускло сверкают глазами святые. У них такие же глаза, как у её мужа - тот же разрез, та же глубина. У них строгие лица. Он не святой, конечно. И хорошо, что не святой. Её мать считали местной святой - сама она, миссис Льюис то есть, в первую очередь. Лучше быть настоящим, чем святым. И она приникает к нему, и обвивает руками его талию. Он строен. Она тоже пока стройна - более или менее. По крайней мере, живот пока не слишком мешает - не превратился в барьер. Не встал между ними. Они всегда хорошо подходили друг другу. Она, правда, не припомнит, чтобы он обнимал её после свадьбы и до Оукриджа, не считая пары раз, когда едва стоял на ногах. Те случаи не в счёт - она не уверена, что это её он обнимал тогда. Она не припомнит, чтобы и сама тогда его обнимала. Три года, господи. Она так виновата. Как теперь всё вернуть - как начать заново. Сколько раз они уже пытались - или это она, как обычно, всё сама за всех выдумала, сама поверила и ждала. - Мне не будет неловко, пусть хоть все соберутся и смотрят в окна. Пусть даже Уоллис смотрит, если проснётся - мы ничего дурного не делаем... Мне надоело прятаться, Алекс Брук. Мы и так уже достаточно хорошо... спрятались. Достаточно надёжно.
Раньше было проще, когда они прятались. Раньше было проще, потому что у них всегда было мало времени - никаких расшаркиваний и лишних колебаний, всё по существу, потому что минуты убегают слишком быстро. Может, у них ничего не получалось как раз из-за того, что они не знали, как распоряжаться временем - всем временем, потому что желание владеть всем подразумевает и время тоже. Она получила это время, но распорядиться не смогла. Раньше было проще, потому что до того не было другого "раньше", с чем можно было сравнивать. Были ли они тогда счастливы. Хорошо было - это правда, урывками по нескольку вечеров в неделю. Строго до одиннадцати. Как можно с этим сравнивать. Глупо с этим сравнивать. Может быть, когда сейчас превратится в "раньше" она станет сравнивать с ним будущее "сейчас". Какое из "сейчас" окажется лучше. Раньше было проще, потому что они не знали, чем оно обернётся. Было ли оно тогда всерьёз - она ничего не планировала. Жила сегодняшним днём, от встречи к встрече. Её будущее виделось другим - она всё распланировала ещё в старших классах. Теперь тетрадные её списки превратились в лунные циклы. Биологические. Телесные. Астрономические - сезонные. После зимы наступает весна, далее будет лето, к осени она родит - вот и все планы. "Раньше" - точка опоры. Оттолкнуться ногой и пустить его пылающую призрачную птичку вперёд по трассе, пока не взлетит от края карьера и вверх. Оттолкнуться ногой и лечь спиной по течению. Дальше она разберётся по ситуации - примерные инструкции у неё есть на любой случай. Может, инструкции и не понадобятся - настолько правильно сегодня всё происходит. Как бы не спугнуть. Не оттолкнуть.
- Хочешь, - её рот у его уха, её руки под его футболкой - изучают осторожно след от пореза. Как тогда, в январе - бугрится под кончиками пальцев. Ведёт ими вниз, пока не натыкается на ремень, и убирает руки. - Хочешь, милый, я тоже напишу для тебя стихи? - флиртовать она так и не научилась. Соблазнять. Он умеет - даже интонации меняются как-то неуловимо. Может, это какой-то врождённый вальяжный магнетизм - может, это приходит с опытом. Может, дело в любви. - Если бы я умела писать хорошие… правильные… точные… стихи… Алекс Брук, если бы я умела складывать рифмы… - задумчиво замирает, - я бы написала о том… сколько в тебе огня… Алекс Брук… я бы написала о том, что ты любишь скорость, потому что только так можно совпасть с твоими мыслями… потому что за ними никому не угнаться. Я бы написала о том, сколько в тебе углов, Алекс Брук… сколько узлов… сколько нежных мест - я знаю их все. Я бы написала... - тянет вверх край футболки, - снимай, милый, я хочу на тебя посмотреть... я бы написала о том, какой ты красивый... и о том... как мне нравится тебя трогать. И как я боюсь... Ещё, Алекс Брук... я бы написала о том... сколько в тебе электричества... и как оно течёт... с твоих пальцев... из-под век... изо рта... в меня... и о том, как я его поймала и оно осталось во мне... и я бы светилась изнутри. Если бы я умела обращаться с метафорами, Алекс Брук, я бы написала о том, что ты - грозовое небо... и ветер. И огонь. Если бы я хорошо умела выражать мысли словами, Алекс Брук, если бы слова превращались... ну, скажем, пусть в цветы - я бы плела из них для тебя венки, я бы говорила сутки напролёт, я бы написала для тебя все стихи в мире, Алекс Брук, и из твоих карманов вечно бы валились записки на мятых лепестках... и все бы читали о том, как я тебя люблю, и обо всех холодных и душных ночах в Альберте, в Вашингтоне, в Ирландии, когда я не могла спать, потому что мечтала о тебе, и как я сама... моментально распускаюсь, когда ты ко мне прикасаешься. Если бы я умела, - она тянется к молнии на спине и расстёгивает платье, - я бы написала.
Это достаточно просто - так ты ни дня не будешь работать, и ни дня не проживешь в несчастливом браке, и не выебешь ни одну некрасивую женщину, глупую, злую женщину, просто надо знать одну фишку (его мать - позитивистка, его отец - величайший оптимист на планете, кем бы он ни был): хоть раз скажи правду.
- Алекс. Алекс. Алекс, знаешь, что Майк на летучке сказал.
Что-то, вероятно, очень важное. Необходимое для рабочего процесса. Что?
- Почаще называй всех по именам.
Кого, блядь?
Дальнобойщиков?
Придорожных блядей?
Мать с отцом?
Сокамерников? Коллег? Парня, который встает к соседнему писсуару?
- Привет, как тебя зовут? Мне просто надо почаще называть всех по именам. Почаще называть всех по именам - это моя профессия. Моя профессия - безостановочно пиздеть с теми, с кем я никогда не буду знаком, но при этом... ты что, расстроился? Что случилось?
Обожаю почаще называть всех по именам.
Профессия Майка - знать, что всех следует называть по именам почаще. Доктор Минкс - его бывший одногруппник. Имена перекатываются у Майка во рту, как жемчуг, как плевки у местных хулиганов. Все Майка обожают и все Майку благоволит. Он знает толк, - имена. Бабы стали галантнее и внимательнее. Имя слегка сжимает пространство. Сгущает барную темноту. Имя-оскорбление (Лоретта? Ребекка? А-лек-сандр?), имя-благословение. Имя-проклятье. Имя-предостережение: если Пуговица когда-нибудь докатится до уитменовского занудства, он собственноручно засунет ее в психбольницу. Или запрет в сарае с собранием сочинений Селина. Он представился идиотски, она представилась просто так, и он, помнится, сказал ей: у тебя красивое имя, Харпер. Имя-пауза, имя-точка, запятая имени вместо каждого вдоха перед каждой последующей тирадой, вместо молчания, когда думаешь, вместо считалки или - даже! - молитвы, - он никогда в этом не признается, но в Брандоне было тошно, в Доуфине было еще тошнее. Его мать - позитивистка, его отец, любой - неисправимый оптимист, он сам - местный Дейл Карнеги, доморощенный Рон Хаббард, Иисус Христос с блошиного рынка, он говорит: Харпер, Харпер, Харпер, Харпер, Харпер, скажи, Харпер, я люблю тебя, Харпер, отдай ключи, Харпер, перестань плакать, Харпер, как дела, Харпер, пойдешь за меня замуж, в принципе, ему больше ничего и не нужно, в принципе, это и есть отдельный язык. Он неплохо помещается у него во рту - лучше, чем любой другой. Он посмотрел на Эшли наискось, они обменялись пидорскими поцелуями в щеку, Эшли крепче, но в рукопожатии он победил. Девичьи руки - естественно. Тонкие нежные пальцы, хрупкие кости. Имя-приговор, имя - как водится, - диагноз, на оранжевой кухне Барнсов Брук сдает карты: Ирландия с делением на графства, дама червей, опарышей, брюшных дыр и могильных ям, медицинская карта, в которой имя - бренд, имя-бренд, имя-клеймо, стало быть. Зажигательные аббревиатуры - иголки под ногти. Брук принимает карты от Брук, имя становится нарицательным, пока не пропадает окончательно, чтобы возродиться с другой стороны - еще сильнее, еще злее, с густым запахом крови и грязью в изножье.
Фамилия его отца идет ей куда больше, чем фамилия ее матери: этому рычащему, звонкому, нежному, оскаленному имени необходима должная компания. Плохая компания, компания, которая портит кровь - грязь - кровь, - они идут рука об руку и выглядят так похоже, что частенько их путают между собой, как детей-близнецов или слова-синонимы. Поэтому она так сказала тогда. Она? - она. Сказала? - шепнула, может быть, или крикнула. Тогда? - "я испачкала тебе футболку". В то, что говорит ее мать, он обычно не вслушивается. Не вслушивался и тогда. Он терпеть не может, когда его называют полным именем. У ее имени сокращений нет - оно всегда полное, она всегда полна. Швы в ней скрывают полости, вскрытое в нем поверхностно и не заживает месяцами. Так бывает, когда режешь мертвое мясо. Свинину, например. Или кролика. Человека. Любое, в принципе. Все мясо режется, рождается, умирает совершенно одинаково - мерзко. Скрипящие доски - волокнистая вяленая мясная мякоть, нежное мраморное на просвет - дряхлые облупленные стены, любая комната - символика соответствующая, это лежит в подкорке, в коллективном ебаном бессознательном. Он с силой жмурится, потирает лицо ладонью. Он в ахуе - можно так сказать, можно сказать, влюблен. Как долго требуется ебать себе и всем мозги, чтобы наконец-то дошло. В очередной раз. - Достаточно? - растерянно переспрашивает он. Руки, шерсть, искры. Скорость и узлы. В кухне пахнет затхло, как будто здесь все передохло еще пару столетий назад. Не смерть, а так. Провинциальная спокойная нежизнь. Мертвые дети, сумасшедшие мужья, спокойные терпеливые жены. Они отлично вписываются в ландшафт. - Ты так думаешь?
Он отдает себе отчет в том, что он немного ебанут.
В своем божественном происхождении - также, впрочем. В родстве с самим солнцем, с самой сутью жизни, ее, жизни, мясом - оно всегда рядом, - она единственная смогла зачать, и он понял, что это знак. Пощечина наотмашь. Это, впрочем, ни о чем не говорит. Он видит, как они смотрят, когда она идет, разводя своим телом воздух: воздух бледнеет и мерзнет. Она рождает циклоны, рождает шторма и холодные ливни. Преющие лица, потные тела изнывают по прохладе. Может быть, в Канаде до девяносто шестого года не было так уж холодно. Не было этих снегов, этого льда, скользких дорог. Кто вспомнит. Это было так давно.
- Я пришел, чтобы найти тебя и забрать, -
это факт. В Канаде должно быть холодно. Функционал его - приходить и забирать. Называть всех по именам. - Харпер, послушай меня внимательно, - больше никакого.
Белая спина его парализует. Само созерцание. Просто смотреть - столбняк, ступор. Кататония. Дорические колонны у Тима в саду. Спустя секунд пять он понимает, что забыл дышать. Механика запускается заново, но с видимым трудом.
- Я пришел, чтобы делать тебе больно, - а что делать, если говорить правду хочется всегда? - Чтобы делать тебе хорошо, чтобы делать тебе детей и чтобы ты никому больше не досталась, твои стихи, твоя кожа и твоя голова. Это мое. Твои звуки, стоны, песни, цветы, все мое, - обратный отсчет.
Когда происходит какая-то хуйня, всегда играет Зигги. Зигги спит под столом, - храпит, как Уоллис. Тоже вполне себе аккомпанемент. Три, два, один. Старт. Бог вам в помощь и все такое. Он подходит вплотную, со спины - животный реверанс, отводит ее волосы в сторону и несильно кусает тот самый позвонок, стаскивает одной рукой футболку. Наступает шок, и в ушах звенит. Голоса своего он не слышит - так и должно быть. Это профессиональная гигиена. Необходимо для рабочего процесса. - Все ночи мои, потому что я пришел за тобой, и каждую ночь я рылся в них, чтобы тебя украсть, в людях, в улицах, в домах, в диких озерах, все дни мои, потому что каждый день я спрашивал их, и они ничего не говорили, - она пустила его в дом: он запустил руки под платье. Секретное объятье для тех, кто отлично прячется. Аккуратная впадина между ребрами - позже ее не будет, но будет все остальное, все разнообразные, странные, дикие вещи, которые происходят, когда смотришь на свою беременную жену достаточно внимательно. Хоть как-то смотришь - уже хорошо. Он творил непозволительную хуйню, и она тоже требует справедливости. Отмщения. Но ей это претит - он в курсе, и поэтому молчит. Укладывает ладони на грудь. Чуть сжимает пальцы - это так знакомо, старчески, блядь, ностальгически, что даже слегка тошно. - Они ничего не говорили, потому что знали, что у меня поедет крыша, когда я тебя найду, я съеду, Харпер, от ненависти, от ревности, к платьям, к книгам, к братьям, к постельному белью, к кружкам, из которых ты пьешь, трогаешь их ртом, к помадам, к одежде, которую ты носишь на себе, к местам, где ты бываешь, я уничтожу все, что пытается забрать тебя обратно, поэтому они молчали, они знали и молчали, но я все равно тебя нашел, кто они и кто я, Харпер, это же нелепо, - если он продолжит говорить, он прожжет дыханием дыру в ее затылке. Он продолжит, естественно. Прожигать - это также его специализация. Профессия. Здесь негде лечь. Стол ебаный хлипкий. Грязный пол. Он утыкается носом в ее плечо и издает какой-то жалобный сдавленный звук, означающий собой все разом: нетерпение, возбуждение, туда же - злость, туда и нежность. - Распускайся, - он опускает руку ниже, за край белья. - Мне. Для меня. Со мной. Сейчас.
Её место - не в розовых комнатах, не в университетских аудиториях, не в чужих машинах, не в книгах, не в розовых вещах и не среди чайных сервизов, не на дорогах, не в лесах, не в семьях, где все друг другу доверяют, и не в обществах, где все повязаны от рождения, не в библиотеках, не в мотелях, не на кукурузных полях и не в озёрах, не в старых домах, не в новых домах, не в дневниках, не в стихах, не в музыке, не даже в воспоминаниях. Она хорошо подстраивается - мимикрирует, но она не растворяется.
Её место - место, где она принадлежит. Её место существует только в "сейчас", пока он говорит, пока он держит её, пока она хочет, чтобы он её держал.
Её место - в запущенном доме без адреса, в жемчужном туманном полумраке в пятом часу утра, там, где тусклый свет из прихожей переходит в подводные предрассветные сумерки, в платье давно умершей женщины, в его руках. Она ведёт плечами, вытаскивает руки из рукавов и позволяет платью стечь вниз и упасть - расплыться комом, непристойной молочной лужей на грязных досках у них под ногами. Вот её место: именно здесь и сейчас, полунагой в полунагой необжитой кухне, в нелепых дешёвых ботинках на босу ногу из магазина Армии спасения. Стоит ли снимать ботинки или остаться так - она бы сняла. Ей всегда нравилось твёрдо стоять на земле, чувствовать - чтобы не было преград. Есть в этом какая-то свобода - из тех тихих свобод для себя самой, из маленьких шагов по завоеванию мира, очень интимная. И она цепляет пятки носками и становится на белое прохладное. Так хорошо. Под лопатками - горячее, у шеи ещё горячее, и она ложится затылком на его плечо. Как тогда - и не надо никаких зеркал. Никаких окон не надо - впрочем, пусть пропускают свет. Пыльные - поэтому воздух призрачно покачивается, обволакивает за плечи, можно даже почувствовать его вкус на языке - рассветный, грязноватый. Это всё его. Это правда. Она вся - его, но никто не в обиде, потому что не подлежит сомнению его ей принадлежность, и с тем она, ничего не теряя, возвращается к себе. В себя. Это правильно. С ним она существует не только в своём сознании - он придаёт ей форму. Она не только в своих мыслях, не только в голове - она под его ладонями. Целиком в своём теле, тело - она, сознание до кончиков пальцев ног. Материальность. Это хорошо, это правильно. Здесь её место - даже с этим новым животом, хотя она невольно и прикрывает его рукой - будто его нет. Неловко. Не совсем понятно, что с этим делать, это странное чувство - присутствие третьего, не инородного, не враждебного, но всё же не так уединённо, как хотелось бы и как должно; но и в нём она тоже. В своих пределах. Вероятно, это дело привычки, хотя в прошлый раз она так и проходила весь срок раздвоённая. Всё могло быть так и там, в Брентвуде: всё шло к тому, не скажи она лишнего. И никто бы не умер, и никому бы не было больно. Вероятно, она в любом случае носила бы его ребёнка. Она тогда стояла нагая на кухне за тысячи миль отсюда и ждала, и хотела, а он не хотел на неё смотреть. Может, в этом проблема - или в том доме всё было обречено на провал, потому что они тогда мало что понимали. Когда всё началось - не понимали вообще ничего, кажется, времени не было понять, вот и смялось комом, запуталось. Смотреть нужно. Это обязательно: он был первым, перед кем она разделась целиком. Она так захотела - и выбрала его. Он был первым, кто разделся перед ней, то есть она сама его тогда раздела - чтобы посмотреть. Это было красиво, потому что ему идёт солнце, потому что по его венам течёт электричество, и на языке его дым, и жар прячется под его веками и в голове. Так и впечаталось. Какой после этого смысл снимать одежду перед кем-то другим или с кого-то другого. Ничего от этого не изменится - переживание уже произошло. Открытие, узнавание. Раздевал ли он тех, других, целиком. Раздевали ли они его. Почему-то ей это важно - это тоже своего рода принадлежность. Тянет свинцом - ревностью. Если раздевал - смотрел ли он на них. Показывал ли себя. Вероятно, она слишком серьёзно к этому относится, потому что она ко всему относится слишком серьёзно, но это как с признаниями: утверждение, закрепление, факт. Установка флага на горной вершине, отпечаток ботинка на поверхности Луны. Такое бывает один раз: далее - только повторения, как с любовью и насилием. Вот почему это так важно. Так беззащитно. Это вопрос доверия - распускаться. Распускаться значит обнажаться всеми смыслами - разворачиваться лепестками, прорастать, расплетаться, преподносить - подношением - то, что внутри. Себя полностью - бери, если хочешь. Безо всякого превосходства или унижений, без снисхождения - просто как есть. Распускаться: дарить. Распускаться: распустить волосы, снять одежду и обувь, открыть рот и говорить разные вещи. Слушать. Смотреть. Распускаться: присутствовать целиком, осознанно. Чувствовать свой вес, шершавые доски и мягкую ткань под ногами, спиной - тепло и текстуру его кожи. У него нежная кожа. Дыхание у него плотное, жаркое, влажное. Распускаться: реагировать на его голос и на его руки, куда бы они ни ложились. Распускаться: становиться мягкой и податливой, как разогретый воск. Это не смирение - проявление воли. Желания. Распускаться: погружаться в поток, пропустить его сквозь себя, стать им. Распускаться: он тоже распускается в ответ. Распускаться: плотское. Распускаться: чувственно, чувствами. Распускаться: впускать в себя, обвиться вокруг него - снова всеми значениями и смыслами. Это всё максимально естественное, без напускного - так и должно быть. Чистое. Так правильно.
- Хорошо, что ты пришёл, - отзывается Харпер, поворачивает лицо и целует его висок. - Я ждала. Хорошо, что я тебя сразу узнала, - подошла первая и взяла - об этом она едва заметно улыбается куда-то в пространство, - и не пришлось больше искать. Это всё очень хорошо, Алекс, - запрокидывает руку и гладит его затылок. Ещё немного и она сползёт на пол прямо здесь. Растечётся. Она распускается. - Это лучше всего.
Шестидесятнические страсти по Джонни Кларку, урок номер двадцать восемь. Хичкоковские блондинки, невротичные пидарасы, птичьи чучела и прочая поебень. Такая суть - нож, бутылка, ружье или член. Руки и языки, каждый палец по отдельности. Острые взгляды. Перья, карандаши, столовые ложки, вся эта мужская - написанная головой мужчины, - литература: любой акт - акт проникновения, убийство, зачатие, любовь с первого и с тридцать первого взгляда, насилие любого рода, механическая работа - промышленность, наука, медицина, - вдохновение: здесь приходит женщина, женщина приходит родами, женщина - тошнота, женщина - творчество в смысле тварного дела, дела созидательного, дела, которое что-либо производит, не бур, а горная порода, порода любого толка, "порода" в словарном смысле и в любом смысле из тех, какие сейчас придут в голову, но сейчас ничего не придет, все оно сконцентрировано отдельно, как солнце, когда ищешь света, или как стенной шкаф, когда прячешься от воздуха, как доменная печь, когда вокруг льет, нечего искать. Нашел. Это фигура речи - он ничего не искал. Правда. Пробовал. Занимался тем, чем и следует заниматься, когда у тебя есть нож, бутылка, ружье и член. Ему повезло.
Здесь на мизансцене появляется ГЕГЕЛЬ и идет на хуй тут же, не меняя ни траектории, ни скорости походки.
Они знатно друг друга продырявили. Хуле тут пиздеть.
(Он не любит нежничать, в нем все равно присутствует какой-то первородный этот и вместе с тем пубертатный, четырнадцатилетний стыд: ему ни хуя не нужно, ему не нужно ничьего внимания, никаких признаний, никаких объятий, стыд приходит - стыд неповоротлив, - Брук привык вертеться, Гегель все еще идет на хуй, и вместе с Гегелем все это остальное, оттуда столько мата и столько зубов: иначе его лицо сгорит изнутри)
Ему страшно - столько света. Иногда Бен включал Коэна - единственная более-менее современная музыка, которую он признает, - и крыша у Брука ехала еще быстрее, чем обыкновенно. В такие дни в доме билось еще больше тарелок. Ебаное невыносимое зубодробильное занудство. Все эти нежности.
Она приходит, кухня, ночь, все, как обычно; как обычно, он хочет, чтобы в кои-то веки, чтобы наконец-то, чтобы, блядь, хотя бы сегодня что-то пошло хорошо; он ни хуя не хочет. Он устал. Он дает ей в руки нож, и она берет, и проникает, сигаретный уголь проходит насквозь и в кость - кто бы мог подумать, что можно засунуть это настолько глубоко и настолько смертельно, - слово "девственность" он не произносит из принципа. Слишком сладкая аллитерация, слишком сентиментальный напев. Ебут всех. Так или иначе. Единственная банальность, с которой он всегда молча соглашался.
Он забыл послать на хуй суфлеров.
Ебаная триада.
Три - самое хуевое число.
Двое - сойдет. Двое: он и она, или двое: женщин, и еще он вдобавок, такое бывало, естественно, и никто не оставался в обиде, - все остальное его бесит. Двое: единица и ноль. Засранная лачуга - филиал церковно-приходской, он оборачивается в лица, блестящие от пота и нетерпения, закутанные в свои старческие вуали, шеол, дом престарелых, святые на пенсии, пошел на хуй и ты, человек с кистью, человек с молитвословом, человек с пером, человек со свечой и человек со своим... дымящимся... жарким... исцелованным... кадилом, она как-то раз спросила его - другая "она", какая бы то ни была "она", любая "она", почему ты не пользуешься гондонами?
ТЫ НЕ ПОВЕРИШЬ, МИЛАЯ.
ПОТОМУ ЧТО ОНИ, БЛЯДЬ, НЕ ВЫПУСКАЮТ ТАКИХ РАЗМЕРОВ!
- Хозяйка, - так он говорит ей в ухо и облизывает пальцы. Танцы продолжаются.
Собака спит под столом, а нежностей он не переносит.
Вот они - иконы.
Завтра днем он сожжет их на заднем дворе вместе с остальным хламом и тем, что будет тащить из машины Уоллис: она совершенно ополоумела с тех пор, как он подарил ей ту зажигалку со сточенным кремнем. Дети закономерно бесполы. Пока - никакого огня, но его-то зажигалка работает. Стало быть, есть маза впечатлить. Стало быть, придется сжечь все, на что она положит глаз, стало быть, в доме станет просторнее. В доме станет теплее. Еще теплее, чем сейчас. Она всадила в него нож, он всадил в нее себя, потом он походил городом и повсаживал всем, кого встретил на улице - от соседок до матерей. Это было достаточно скучно. Иконы - другое дело. Женщины, выходящие из белых вод. Ему было всегда поебать на музеи. На Люсьена этого Фрейда и прочие ебанутые художества в доме Кларков. Один ему нравился - Гойя. Видел в какой-то книжке. Весь этот старческий кряхтеж по прошедшему, невротически запечатленные времена. Хорошо: проникновение - естественно, - камень/стекло, алкоголь/глотка, кулак/ребра, прочее приложное, однажды по дороге с работы он видел, как здоровенная семейная тачка, из-за которых всегда происходят все ебаные проблемы, снесла человека в стену - как глисонова сынка, возможно. Он охуел от неожиданности. Очень громко вдохнул и не выдохнул. В желудке вяло поплыло, но скоро перестало.
Терминальный ужас. Единосекундное смертельное переживание. Желание - естественно. Странно, что не случилось никаких конфузов. Это акт - автомобиль/тело. Ебаная красота чудовищного момента. Созидательное - это не к нему. Он проебал роды собственной дочери и оба ее дня рождения, он свалил с собственной свадьбы. Он с трудом закончил школу. Поражение - от слова "поразить", и ни слова о проигрышах, - без знака минус сбивает его с толку, шерстяная пена сбивается у ее ног, и волны Морейна костенеют.
Слишком много воды. Он пригласил ее на новоселье, нашел самое лучшее пепелище в городе; в отместку она топит Европу в собственном молоке. Поражение - от слова "поразить", стало быть - "проникнуть", окурки под кожей, кухонный нож у брюха, - ломает его пополам, и он оседает у ее ног, как-то растерянно приоткрыв рот. Он посидит так немного, обхватив лодыжки и прижавшись ртом к выпирающей сбоку от ступни косточке, а потом пойдет нести дары.
Он принесет ей: ножи, ружья, бутылки и себя, естественно, но позже, взгляды, пальцы и карандаши, перья, водородные бомбы, заточки, отвертки, яды, полиэтилен - много полиэтилена, штыки и портновские иглы, шприцы, колья, молотки, скальпели, ножницы, напильники, кисти, ледорубы, ломы и отмычки, все, что можно воткнуть, чем можно прополоть, чем можно расчленить, в конце он принесет ее туфли, возможно, в зубах. На этом невысоком, но очень остром каблуке. Когда ты в гостях, каждый день - ебаный кухонный маскарад. Когда-то он представлялся Руди: в честь Штайнера или в честь Валентино. В честь Гесса. В честь Хесса. Теперь он не представляется вообще. Он напредставлялся по горло, блядь. Как водится, то, что ему нужно, находилось в самом конце очереди.
Здесь следует быть извинению, но он говорит об этом так невнятно, что ничего и не разобрать. Можно сделать вид, что он молчал. Ему есть чем заняться: колени, бедра. - Сад, - лилийный. - Цветущий, - плодородный. Сочный. Свежий. Дикий. Раскрытые рту и рукам бутоны: она согласилась тогда так просто, как будто ничего не происходит, в пику всем женщинам этого сортира до того, и тут же единолично стала его королевой - "его" - сортира, естественно, - хозяйкой, - это не нуждается в объяснениях, потому что он терпеть не может объяснять и всего такого... нежностей, - темное варварское золото, сосредоточение животного, женского и прочей любви. Негде. Негде здесь лечь, кухня не предназначена для того, чтобы в ней ложились, - скажи ему кто об этом в его шестнадцать, и началась бы драка, может быть, или просто было бы очень смешно, но в шестнадцать он не видел озера в долине десяти пиков, не видел женщины, от которой вода бешено пенится, и он также исходится той же пеной, охуевая и срываясь с поводка на соседских ублюдков. В шестнадцать он был сух, пресен и зол. В шестнадцать у него не кухне не было икон, и не было никаких молитв, и в округе не было ни одного красивого имени - вообще ни одного, - в шестнадцать не было ни ножей, ни окурков. Ни слов. Зачем слова, если можно лечь даже в кухне. Тех, что говорит она, ему не говорил никто, естественно - он не особенно и слушал до того, но есть некоторое представление, - но чего еще можно ожидать от женщины, в которой мысль крепится и вызревает месяцами, как ребенок, нежно - он этого не любит, слышишь, - скрупулезно, с педантичностью поэта, или бога, или убийцы.
Смотреть снизу - это правильный ракурс.
Отредактировано Alex Brooke (2017-09-05 00:14:00)
Помимо того, что называется медовым месяцем, того, что называется брачной ночью - ещё более идиотское название - у них тоже не было. По понятным причинам. И далее.
Ночи в Альберте - холодные, пустые, тягостные, длинные, сухие. В одной постели или порознь - не важно. Всегда порознь: вот он на смене, а она лежит с книгой и слушает его эфир, пока не закончится. Через несколько часов он возвращается домой - само собой, пьяный. Ели скребутся лапами в оконные стёкла, ледяное небо. Она тихо лежит и слушает, как он бродит по дому. Случайные касания во сне: она моментально просыпается и боится не то что двигаться - дышать, чтобы не разрушить. Через какое-то время он, конечно, поворачивается на другой бок. Робкое, редкое, случайное тепло - она собирает его и прячет в себе - она сама прячется в себе от самой себя. Она вечно голодна - она в осаде. Они женаты первый, второй, третий год - она вежливо улыбается и молчит, когда мать спрашивает, когда она родит ей новых внуков. Раз выскочила замуж в восемнадцать по любви - раз в девятнадцать всем стало очевидно, что по залёту - повезло, что не совсем опозорила семью - будь добра далее соответствовать, держать лицо. Харпер из Брентвуда, у которой всё идеально. Пример для подражания из палаты мер и весов - стерильный, стеклянный.
Ночи в Вашингтоне - холодные, полные. В одной постели или порознь. Всегда вместе: повязаны мысленно. Лицом друг к другу. Высоко над елями зависла ледяная луна - круглое окно, просверленное в небе, жемчужина, монетка, птичий глаз. Ночи, наполненные словами и лилиями. Тишина прозрачная, звенящая - отражается от гор. Они в боли. Они в любви и страхе. Очень чистые ночи - очень грязная Харпер. Это нормально: в боли, любви, страхе, грязи зарождается жизнь. После трёх лет пустоты ей и это кажется невиданной роскошью: жить, а не имитировать. Когда-то она мечтала о том, что станет взрослой и сможет себе позволить делать всё, как захочется. Выходить по ночам, если захочется, и дышать, сколько угодно - и она позволяет себе; выпрастывает робко руки из своего кокона и ловит его - протянутые нечаянно или намеренно. Удачное совпадение. Теперь она уже не станет тихо лежать. Нельзя вечно прятаться. Она стряхивает с себя сонное оцепенение и поднимает голову. Она подаёт голос. Она крепко держится за то, что ей принадлежит. За того, кто.
Ночи в Ирландии - это первая ночь - это первое утро - прохладные, влажные. Над туманом - чистое небо. Облака набегают волнами на ясную луну. Здесь весна - за весной будет лето. Она никогда не любила лето, потому что летом не было школы - некуда было прятаться от матери. Теперь, может быть, полюбит. Весны не было очень давно - мелькнула ненадолго почти четыре года назад, а потом настала осень. Потом всё уснуло. В первый день прошлого лета началось грандиозное таяние снегов - пожар на пожарище. Вот почему было так много воды, что залило всю Канаду. Вот почему шёл и шёл дождь, вот откуда все её реки - талая вода, годами сдерживаемые слёзы. Прорвало. Хлынуло бурно, но со временем оттает окончательно и потечёт спокойно. Воздух потеплеет, земля станет мягкой и плодородной. Вокруг их нового дома уже нежно зеленеет на чёрном. Это жизнь. Удивительно, как она смогла зачать, когда земля была ещё такой холодной и стылой - в самую страшную ночь в году, когда осень перетекает в зиму - календарная. Всё самое важное происходит на стыке сезонов. Эта промозглая тревога в воздухе была предвестницей весны. Так нужно - переступить через страшное. Но теперь, наверное, по-настоящему потеплеет. По-настоящему оживёт. Тревога в воздухе сменяется волнением - предчувствием - ожиданием, как всегда бывает по весне. Это пробуждение. Осознание. До Харпер постепенно доходит, как это - быть свободной. Что такое - делать, что хочется. Что действительно можно делать, что хочется, и никто ей не запретит. Это сложно принять. Она не торопится - успеет развернуться. Пусть ночи теплеют, топятся, тают, питают землю. Какой она сама станет здесь - пока не очень ясно, каким будет он - не ясно тем более, но она, как известно, терпелива.
Любая, впрочем, ночь в браке - брачная. Это всё слова.
Он у её ног - в последнее время это происходит часто. В этом жесте - позе? - есть что-то странно-трепетное. Может, её ноги - это что-то вроде его глаз для неё. Или его рук. Его всего, впрочем. Может, это зеркальное: в первый день она сама опустилась перед ним на колени. Потом он. Всё повторяется и последовательно друг в друге отражается. Она замирает ненадолго. Она кладёт руки на его плечи - тепло к теплу; она смотрит на него - она будет смотреть, сколько хочется, и никто ей не запретит; она наклоняется и целует его; она опускается на пол рядом с ним. Можно лечь прямо здесь, в молочную лужу из платья миссис Уолтер - почему-то ей кажется, что миссис Уолтер не была бы против. Она могла бы лечь и на крыльце, впрочем, и где угодно, где бы он ни захотел. Он перечислил тогда в Брентвуде, где бы он хотел - где он хотел, но теперь они далеко, и придётся обходиться тем, что есть. Кухня - не худший вариант. Закономерный. Пусть пыль и засохшая краска - он сам говорил, что отмыться можно от чего угодно. Может быть, это поможет ей перестать чувствовать себя грязной: грязь к грязи, то, что снаружи, совпадёт с тем, что внутри. На них из-под пыли смотрят бесчисленные святые, Христосы, Девы Марии с младенцами и без - чистые под грязью - пусть будут свидетелями, ей не жалко. Из-за пыли им всё должно видеться как в тумане. Вероятно, туман сделан ещё и из пыли. Из пыльцы. Цветущие сады - лечь на землю, укрыться цветами. Руки-цветы, рты-цветы. Гениталии, само собой, тоже цветы - любые, диковинные, единственные в своём роде. Хищные. Пусть даже вечные их лилии. Пусть орхидеи, которым не нужна почва и достаточно густого влажного воздуха - тумана. Пусть туман оседает на стенах и течёт вниз лилейным сахарным - лунным - оставляет полосы и разводы в пыли. Она сама оставит разводы в пыли - собой. Она прикладывает его ладонь к щеке, прикладывается ртом к запястью там, где бьётся, прикладывает щёку к его плечу, прикладывается ртом к горлу - где бьётся. Очень много рук - ртов ещё больше, и все руки требовательны - трогают, удерживают, гладят, и каждый рот жаден - каждый рот исторгает слова, стихи, роняет и ловит поцелуи, кусает там, где кожа нежнее всего. Очень много глаз - чтобы рассмотреть всё, запомнить, забрать себе навсегда. Чтобы было. Она давно его не видела - она скучала по теплу. По телу. Она так скучала, что, вероятно, тоже обняла бы его колени при ближайшей возможности - это успеется. Торопиться некуда. Весна наступает постепенно.
Расстегивается ремень и мнется простынь: добро пожаловать на территорию вранья.
Стихосложение - это что вообще такое? Тебе нужно придумать наиболее выгодные условия для выражения своего крика, от которого по древнегреческим канонам ломит грудину и сводит челюсть; допустим, тебя сгибает в толчке на заправке, или в собственной комнате с разодранными обоями, которые выбирали когда-то твои родители, а тебе двадцать два и пора бы уже сваливать - на хуй выселяться хоть бы и в какой-нибудь сквот, к какой-нибудь бабе, которая позволит платить ренту и не будет ебать мозги ни любовью, ни ужинами, и постельное белье стирает мать, и все это так нелепо вместе с курткой, с пивом, пролитым на пол и здоровенной жестяной банкой помады на бортике в ванной, что приходится, блядь, приходится, пока тебе двадцать два - это жизненно необходимый минимум, - придумывать, и ты придумываешь, нет ремня и нет штанов, она сидит на коленях у кровати там, где гармонично мягкому плюшевому коврику точно таким же полукругом в твоей ебаной комнате за пять километров отсюда липко переливается пивное пятно, или она сидит у тебя на лице, и ты Руди, или, хуй его знает, ты Хамфри, ты Марлон или Джимми, маленький ублюдок, какая разница, если хотя бы кончаешь-то ты искренне, на хуй толчок и на хуй комнату, пускай это будет тронная зала или послевоенные интернасьонали, полные блядвы, ад с солеными тротуарами, внутренности собственной жены, какая разница, если крик - это всегда правда? Зачем орать о вранье? Зачем орать и врать? Зачем нужна пресса? Зачем он отработал четыре года на радио? Зачем популярная музыка, зачем политика, зачем школы и университеты?
В тюрьму он больше не сядет - это ясно. Все это смешно, и все эти игры достаточно занимательны, пока ты можешь по собственной воле открыть дверь и уйти оттуда на хуй. Дальше становится совершенно неинтересно.
Задержание происходило следующим образом - безо всякого Сартра:
Он пришел. Известное дело: убийцы, маньяки и всякие такие извращенцы всегда возвращаются на место преступления, даже если до преступления еще три с лишним года. Его повязали ебалом в алтарь. Номинально срок заключения - восемнадцать лет, как обычно и бывает. Пожизненным считается срок в двадцать пять, но даже тут ему не дали повыебываться. Если хочешь, можешь посидеть немного подольше. Привести к тебе священника?
Блядь, но это же не смертная казнь.
Если приведете - будет смертная, без базара. Но пока лучше не надо.
Мы тут кое-чем занимаемся. Наверстываем. Я по жизни стараюсь поменьше пиздеть. В смысле, хуйня хуйней, а поорать - это я всегда рад. Сечешь, о чем я? Так, чтобы разлетались оконные стекла. Или хотя бы стаканы. Врать собственной жене - ну что это такое. Он же не Бен. Как бы то ни было, дневники в его семье читать было не принято. Своя комната, своя голова. Звукоизоляция - это неплохая идея. Запираешься в студии, ставишь напротив стакан, открываешь рот и ждешь.
Ждешь.
Ждешь, блядь.
Ждешь.
Когда-нибудь он треснет.
Когда ты ебнешь его о противоположную стену.
Вот такие крики. Импотенция. Три года паломничества по чужим спальням и чужому исподнему. Страх перед женщиной - это интересно. Берешь еще один стакан и заливаешь его по самый край; заливаешь стакан в себя. Теперь не страшно, но с ней становится лицо до того брезгливое, что хочется сесть в ближайшую попутку, или сесть на мотоцикл, или просто сесть на землю и ползти до края континента в место, где не бывает людей и отражений. На брюхе. На попутке или мотоцикле, но быстрее - ночью все быстрее, - и прямо с обрыва прямо туда. Великая сила убеждения и великий авторитет: с утра он бывало просыпался и вставал перед зеркалом в прихожей. Смотрел. Неужели такой урод. Зачем тогда подходила-то. Что могло поменяться за год. Может быть, у нее кто-то есть. У нее точно кто-то есть. С сильного похмелья докатывался до небывалого: ебаных перечислений. Сильнее, красивее и умнее. Член больше, голова просторнее. В кармане фляга - очень удобно. Можно пить, не отходя от зеркала. Прет так, что она даже не поймет, вчера это было или сегодня. Фуко горел в Оукридже здоровым бодрым огнем, чуть зеленоватым по окантовке. Туфли и колюще-режущее под аккуратным блевотным супермаркетовым праздничным бантом. Дверь осталась приоткрытой - по полу тянет сквозняком, он больно бьется затылком об пол, откидывась на спину, и тянет Харпер за собой. Двери сортирные, двери бара, захлопывающиеся перед носом, дверь в церковь - слишком душно, он пользуется моментом, естественно, двери дома заперты, он проебал ключи - ладно, не очень-то и хотелось, всегда есть записная книжка от первой буквы до последней и услужливо открывающиеся двери в Риверсбенде, если сегодня он особенно отвратителен и пьян, дверь детской - закрыта, само собой, потому что ему надо "проспаться", она так говорит, какое ебаное слово - и какой от этого толк, он не может проспаться уже десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять ебаных лет, дверь в Арбор Лейке открывается и теперь ее не закрыть: мешает упавшее тело, в Томпсоне дверь открывается тем, кто имеет власть и не носит бинтов, тюремные двери всегда заперты, а у камер дверей нет, чердачная дверь - дверь в полу, автомобильная дверь уезжает вбок, дверь в прозекторской всегда открывает кто-то другой, но это еще успеется. Успеется. Ее бедро давит вполне недвусмысленно, и он бьется башней об доски снова - теперь уже специально. Вокруг поднимается пыль. Ему становится как-то смешно.
Много кожи, много волос - он неторопливо убирает от лица прядь, лезущую в рот, и заводит ей куда-то за затылок, продолжая посмеиваться, отсюда особенно заметна какая-то эта очаровательная, не поддающаяся описанию колдовская, блядь, какая пошлость, колдовская хитрость в ее лице, которую Льюис проебала еще в момент зачатия, вероятно, - как иначе она могла такое допустить, такое своеволие, такое откровенное бесстыдство, совершенно не коррелирующее ни с чулками, ни с платьями, ни с домашними заданиями и ебаными табелями, - угол рта, загнутый печально и порочно, ядовито, змийно, надменно. Едва ощутимо - как понять насмешку через неделю после того, как прошел разговор, как пресмыкаться, как ожидать разрешения дела в чужую пользу. С надеждой, в смысле. Это позорное чувство, которому ни хуя не место ни в постели, ни в кухне, которая ей поневоле стала. Кожи все же много. Возможно, у него поднялась температура. Возможно, он снова ебнулся. Сколько уже можно блядь сходить с ума. Он уже заебался сходить с ума. Процесс нисхождения должен когда-нибудь кончиться: нельзя же бесконечно идти вниз. Во вселенной просто нет таких расстояний. Он в курсе: вселенная, космос - "космос", весь его порядок, - звенит вместе с мелочью в кармане джинсов. Карман имеет известный объем. Кругов ада было девять. Ему двадцать шесть лет. В стакан поместится ровно столько, сколько не вытечет за край. В него поместится ровно столько, сколько раз она отвернет голову в этом пронзительно знакомом презрительном жесте, доводящем до оцепенения и, иногда - очень редко, - ярости, когда он особенно самоуверен. Она нависает сверху на вытянутых руках и смотрит смертельно. Сонное дыхание. Это пиздец. Как можно было умудриться впасть в такое беспомощье. Старческое слабоумие. Созерцание, бездействие, - все одно хуево и фатально, он тянется вверх и хватает губами сосок, сминает кожу на бедрах что есть сил, естественно, останутся пятна, она все время ходит в пятнах, и кто-то тогда, кто-то, кто сильнее, умнее и красивее, был куда аккуратнее, возможно, но в его-то доме дневников не читали, и он оставляет право на тайны. Такое себе витиеватое самобичевание. Она сказала тогда - чтобы не смел забывать, что она всегда рядом, формулировка была немного не такой, безапеляционность - вполне того градуса, но ведь она ни хуя не прояснила. У всего этого смыслов порядком. Ебаные смыслы. Ебаное стихосложение. Лучше бы он вообще никогда не учился читать. В животе туго, горячо и страшно. Он зачем-то оглядывается - к лицу липнет песок, какие-то мелкие уличные камни, - пол усеян ножами. Он же выкинул их на хуй. Просто сгреб - и в мусор. Сорняки в саду. Не самый лучший знак, вероятно, - кому еще знать, как не ему: главному садовнику Арбор Лейка. Под кожей на груди остро выпирают ребра; он опирается на локти и проходится по ним языком. Струны. Музыка раздается точно в переносице: нельзя будить ребенка. Очень предусмотрительно. По-матерински. - Что, - он сипнет еще в начале слова. Приходится слегка прокашляться. - Что с тобой можно делать? Как тебя трогать?
Тихо, - почему-то хочет сказать Харпер, но не говорит. Не как приказ, не потому что боится разбудить дочь, а так... успокоительно. Он ударился - она протягивает руку и гладит ушибленный затылок. Покажи, где болит - я поцелую. Вечное. Вечно он бьётся - в Джойсе тогда тоже ударило в дверь. Или это не он, а Джонни стучался - так и не поняла. Не важно, впрочем. Она садится на его бёдра, нависает над ним, смотрит в глаза - продолжительно. Волосы рассыпаются шатром по обеим сторонам лица - будто они и без того недостаточно укрыты. Недостаточно уединены - она перекидывает их на одно плечо. Немного неловко - как будто это первый раз. Первый и есть: первый за долгое время, первый после того, что случилось. Первый после свадьбы, потому что тот раз не считается. Начинать всегда сложно. Немного нервно. Останавливаться она, впрочем, не намерена ни сейчас, ни далее. Её первый раз: ей семнадцать, лето, дождь, парк Брагг Крик, под соснами лениво вьётся Элбоу. Старшие Льюисы уехали на выходные в загородный клуб, а братья не особенно обращают внимание на то, дома ли она, и не задают лишних вопросов. Его зовут Эйдан, он на три года старше и он водит немного обшарпанный мустанг изумрудного цвета. Дело происходит на заднем сиденье того самого мустанга: она, соответственно, сверху. Бельё уже снято, его руки на её бёдрах под юбкой, блузка расстёгнута. Может быть неприятно, - говорит Эйдан, - такое бывает. Она пожимает плечами. Она в курсе. Ты уверена, - спрашивает Эйдан. Его можно понять: они знакомы примерно три часа. До конца знакомства осталось от силы два, но он об этом ещё не знает. Конечно, - говорит Харпер Льюис, невозмутимая, как всегда, - а ты что, не хочешь? Можно и не спрашивать - разумеется, он хочет. Его “хочет” слишком очевидно упирается в её бедро. Разумеется, хочу, - говорит Эйдан и помогает себе рукой, когда она чуть приподнимается. Ей приходится пригнуть голову, чтобы не удариться о крышу автомобиля. После она говорит спасибо - когда он кончает в её ладонь - и вытирает руки носовым платком. На её запястье болтается детский браслет из конфет. Такой первый раз. Никаких неловкостей - это формальность. Ещё один шаг в её плане взросления, ещё один вычеркнутый пункт в списке дел. С ним - с Алексом Бруком, - естественно, всё иначе. С ним всегда всё иначе. Лучше всего, само собой - другого ей и не нужно. Если бы она знала тогда, она бы, наверное, потерпела год и дождалась его. Для завершённости, для красоты. С другой стороны, это в ней говорит влюблённость - эйфория принадлежности. Или это говорит он: она его жена и будет спать только с ним - его слова надёжно впечатались в шею. Может, оно относится и к тому, что было до того вечера, когда она спонтанно зашла в Джойс. С ним или не с ним - ничего бы не изменилось, впрочем: они бы всё равно оказались на грязном кухонном полу ранним мартовским утром. В конце концов, с ним многое другое оказалось впервые - гораздо более важное.
Тихо - она всегда ведёт себя тихо. Всегда говорит мало, ровно и не повышает голоса - в этом нет нужды, потому что кому нужно, и так услышит. Поёт негромко и без слов. Стихи читает. В постели почти не издаёт звуков. Разве что дышит чуть громче обычного - прерывисто - как сейчас, потому что она чувствительна. Так уж сложилось - от воспитания ли, от скрытности ли, от природной ли сдержанности или по привычке. Она растерянно улыбается на его смех. По груди пробегают мурашки. Тихо - потому что время суток самое тихое. Во всей Ирландии не спят только они двое - заговорщики. Они присвоят себе этот остров, пока все спят. Они присвоят себе себя и друг друга вместе с этим островом.
- Что хочешь, - ведёт плечом. - Как хочешь. Скажи, что хочешь - я всё сделаю... только, наверное, лучше не давить на живот, - она слегка краснеет - смущённо. Застенчиво. - Надеюсь, он тебя не... ну, не мешает, - "он". Как будто "он" - не она. Приходится напоминать себе, что это тоже она. Её тело. Какой смысл в человеческом теле, если не пользоваться всеми его функциями - насколько возможно. Насколько хочется. Какой смысл в постном, пресном, стерильном существовании. Отказывать себе какой смысл. Отказываться от себя, абстрагироваться - она сама ещё не очень хорошо умеет быть собой. Льюисовские замашки - стыд. Чистые пуританские тела, обёрнутые в белое - смотреть, но не трогать. Они не потеют, у них нет слюны, крови, молока. У них не бывает прыщей, синяков, шрамов. Дети появляются сами собой в своих колыбелях - их выдают всем желающим в родильном отделении. Всем желающим, если они состоят в законном браке, имеют достаточную репутацию и живут в хорошем районе. Они никогда не краснеют и волосы у них всегда идеально уложены, а помада не отпечатывается на краю чашки. И своего запаха у них нет - только косметические. Супруги спят в своих кроватях - каждый строго на своей стороне, и никаких лишних прикосновений. Всё, что не целомудренно - не гигиенично. Дети их, вскормленные искусственными смесями, розовы и аккуратны - тихо спят или ведут себя крайне очаровательно. Всё остальное постыдно и об этом положено старательно молчать. Интересное положение - так называются женщины, обнимающие животы под широкими юбками. Ещё бывают "эти дни". Или "ну, ты понимаешь". "Это". Любая физиология - любое напоминание о том, что они живые люди - отвратительна. Всё плотское мерзко. Они выше этого. Харпер не хочет быть выше этого. - Это всё ещё я, - вслух, скорее себе, чем ему. Тут же осекается испуганно - опять, наверное, лишнее сказала. Вытирает с его щеки налипший песок и целует под челюстью. Прихватывает губами мочку уха. Это его заслуга, в конце концов - живот. То, что в ней растёт. Почему она допускает мысль, что он ему мешает.
Тихо - тихо звякает пряжкой ремня, пока исследует ртом бурый след от пореза на его животе. Волосы мешают - выпрямляется, наскоро собирает их в небрежную косу и забрасывает за спину; коса немедленно сползает через плечо и наполовину распускается, стоило ей склониться обратно. Тихо стягивает с него джинсы, по пути развязав шнурки - обувь тоже здесь лишняя. Так лучше. Так они равны. Коротко целует ступню на подъёме повыше пальцев, лодыжку, колено - это всё по пути обратно. На её колени тоже налип мелкий сор, и на ладони - вытирает о бедро; на бедре белые отпечатки его пальцев наливаются красным, но это ничего: ей нравится, когда он крепко её держит.
Тихо - из залитых туманом щелей между досками на полу тихо пробивается сад.
Хорошая, крепкая, пригодная для жизни кухня. Тоталитарная осознанность момента - лекарство от прошлого, бабьего, от визгливого будущего, куда ни пойди, везде страшно, - так говорили кому-то другому, естественно. Не ему. Ему говорить бесполезно. Бесполезно отвешивать подзатыльники. Бесполезно бить полом об голову. Бесполезно сажать в тюрьму. Никаких авторитетов, никаких учителей, никаких родителей, пиетета, этикета, субординации, хуй знает, чего еще, - терпения, в общем. Невозможно вести разговоры в школе, обвешанной детскими рисунками и таблицами, разноцветными рюкзаками, при девочках, обвешенных разноцветными резинками, заколками и всей этой разнообразной дребеденью, за которую взгляд цепляется сам собой - ради этого они и вешаются, резинки, заколки, а потом за них вешается кто-нибудь еще, много позже, - невозможно говорить о льюисовских делах в льюисовской столовой, заставленной фарфором, ебаными расписными тарелочками, заклеенной по периметру гнусными розовощекими пасторалями, в бантиках, рюшечках, пуговицах, запонках, полированных раскрашенных ногтях, сережках и блестящем золоте, еще хуже - при кухне, в которой что-то гремит и тоже что-то стоит, в которой есть подогреватель для тарелок, подставки для яиц и, блядь, какая-то еще развесная поеботина, названий которой он даже не знает, - бывает сложно трахаться с татуированными бабами, бывает сложно читать прозу и книги с картинками, невозможно хранить дома столько барахла, невозможно носить столько барахла на себе. Невозможно, блядь. Для этого "невозможно" стоит придумать самые большие буквы, размером, наверное, с ебаный континент, а то и с два. Невозможно. От количества информации начинает дико трещать череп.
Его жена белокожа и ровна. Никаких контрастов. Шрамы белеют, волосы выцветают на солнце. Светлые родинки и жемчуг в ушах почти сливаются цветом с кожей. В кухне стоит плохо сколоченный косой стол, стоят два стула, пара шкафов по периметру - плита и мойка рядом, невысокий уродливый холодильник в углу. Выход на задний двор - покосившаяся дверь, в щель под которой в дом лезет гнусный утренний свет.
Все.
Можно сказать, что он счастлив.
Он спокоен, вот в чем дело. Если не думать о том, что собаки никак не могут прыгать через заборы, о том, что его ребенок может навернуться с лестницы, о том, что женщина, которую он любит, носит еще одного и может не смочь. Есть у нее такая возможность - не суметь. Даже если очень хочется. Если не думать о том, что ебаные ирландские копы - он видел о них кино, кино никогда не лжет, и эта полиция еще бессмысленнее, чем канадская, - доедут до его дома за пятнадцать минут, если им сильно прижмет. И о том, что у него ни хуя нет работы. Он ничего не умеет, и у него нет...
Он спокоен, вот в чем дело. Он нервен до предела: вот-вот треснет кожа на груди. - Это всегда ты, - перебивает Брук, пытаясь дотянуться одной рукой до футболки. Сколько тут песка? Здесь, блядь, ебаная куча этого...
Он спокоен, вот в чем дело. Она хочет, чтобы он ее трогал, целовал и все такое. Она сама так сказала, а она редко говорит, и ей стоит верить. Она - это его жена. Ее зовут Харпер. У нее красивое имя и все остальное у него тоже красивое. Он промучил ее ебаный миллион лет, потому что наводил справки. Потому что он не любит вранья. Какая, блядь, пошлость, какое неописуемое паскудство. Он промучил ее ебаный миллион лет, а потом еще два сверху, теперь он лежит под ней и смотрит на ее груди, и ничего не делает, только думает обо всякой хуйне. Заводной ебаный апельсин. Сейчас он протянет руку, и его начнет...
Он не спокоен, в нем нет спокойствия, никого не спасают пустые кухни и светлые женщины, потому что если ты надеешься на спасение - ты сам себе мудак, возьмись за голову сам, возьмись сам за жену, за ебаный быт, возьми своего ребенка и сними с лестницы, возьми себя в руки, бери все в руки и не отпускай, потому что все съебывает, съебывает, съебывает, если отпустишь - съебет, потому что это невозможно - терпеть, невозможно - терпеть, терпеть невозможно, вот они: буквы вдвое больше тех, которые занимают континент, невозможно, это все - невозможная хуйня, все, что происходит, все время, все, что он делает - невозможная хуйня, нельзя ждать спасений, это запрещено - ждать спасений. Что за привычка - ждать спасений. Разве его кто-то когда-то спасал? Пит настолько хотел съебать, что съебал окончательно. Без обратных билетов - какой-то ебаный город суфражисток или вроде того... Зигги, как известно, играет в этом доме в последнее время почти постоянно. - Харпер, - задумчиво тянет он, забыв, зачем вытянул руку. Вспомнил. Снова забыл. Как сложно. - Я думаю, видишь. Ты обещала... Мне это нельзя.
Ебаные метафоры.
Эта сказка заготовлена на тот случай, если он когда-нибудь сможет сосредоточиться. Это темная, страшная сказка. Он тянется, и тянется, и тянется, как к виноградной грозди или к солнцу, и она всегда сверху, где-то там, за тифозными канадскими облаками или собственными волосами. Это выглядит так:
Жила-была Харпер Льюис. Папка у нее был злой, а мамка еще злее. Гулять Харпер Льюис выпускали только по средам. Такой день - среда. Хороший денек для Харпер Льюис. Все остальное время она сидела в сарае, который предназначен для того, чтобы вешаться в нем из-за заколочек и резиночек школьных девочек. Читала Пруста. Или, хуй знает, Купера. Что-нибудь неизъяснимо, замогильно занудное.
Харпер Льюис знала все на свете: и математику, и музыку, и французский, и какой бурбон меньше пахнет, если пить его залпом. Харпер Льюис заскучала. Закономерно - он ни хуя не знает и все равно скучает, как мразь. Мамка с папкой говорили Харпер Льюис: по понедельникам, по вторникам и четвергам, по пятницам, а особенно - в выходные на улицы выползают всякие твари. Это как Хеллоуин, только каждый ебаный день. В таком опасном месте мы с тобой живем, Харпер Льюис, - так говорили мамка с папкой, поили Харпер Льюис молоком, кормили печеньем и укладывали спать в королевскую кровать: настолько королевскую, что горошин под матрасом было с добрую сотню. Так они заботились о ее позвоночнике. И дисциплине.
Что делают страшные ежедневные твари? Известно, что: они забираются к Харпер Льюис в нее саму, как в костюм, и носят Харпер Льюис, пока она не износится до каблуков. Они селятся у Харпер Льюис в крови, и во рту, и в животе тоже селятся у Харпер Льюис эти твари. Но Харпер Льюис было скучно с математикой, физикой, музыкой и сараем с королевской кроватью. Как-то раз в один будний денек она решила сбежать. Мамка с папкой спали, потому что она насыпала им в кофе валиум, который каждый день принимала после завтрака. У нее было немного времени, у Харпер Льюис, - до одиннадцати. После этого прекращает действовать любая химия и любая магия.
Итак, был славный вечерок одного буднего дня. Харпер Льюис вышла за высокий забор и пошла по улице куда глаза глядят. Никаких тварей она, если честно, не видела - людей, правда, тоже было немного, но все вполне человеческого вида. Так добрела Харпер Льюис до соседнего района. Шла бы она и дальше, если бы не услышала страшно веселую песенку откуда-то с обочины: Харпер Льюис подошла к краю дороги и увидела канаву, а в канаве - страшно веселого мертвеца с насквозь проеденной червями щекой. - Привет, Харпер Льюис! - сказал мертвец.
- Привет, мертвец, - сказала Харпер Льюис.
- Куда ты идешь, Харпер Льюис? - сказал мертвец. Он сразу же страшно понравился Харпер Льюис.
- Я иду гулять, - сказала Харпер Льюис. - Хочешь пойти со мной?
- Конечно, хочу, - сказал мертвец. - Я, честно говоря, уже страшно устал валяться здесь мертвым. Поможешь мне выбраться?
Харпер Льюис помогла мертвецу выбраться из канавы, и они пошли гулять вместе. Харпер Льюис страшно нравилась дыра у мертвеца в щеке и его пыльная куртка. Мертвецу тоже нравилось всякое в Харпер Льюис. Ее бесстрашные ноги в синяках от гороха и платье в горох с бантом на спине. Харпер Льюис выглядела как подарок. Мертвец выглядел как труп. Они гуляли по улицам и говорили обо всяком: о математике и о физике, о музыке, о французском, о химии и о магии, о бурбоне, о Прусте и о Купере. Потом мертвец своими мертвыми руками залез Харпер Льюис под юбку пощупать ее кровь, а она залезла мертвецу в рот языком прямо через щеку. Все это им обоим страшно понравилось. Настолько, что Харпер Льюис совсем позабыла смотреть на часы. Мертвец может быть и помог бы ей в этом страшно нелегком деле, но он часов не читал. Так незаметно пробило двенадцать на городской башне (прямо как в страшном фильме Виктора Шестрема "Возница" двадцать первого года).
- Мне пора домой, - сказала Харпер Льюис. - Я страшно опаздываю. Пойдешь со мной?
- Пойду, - сказал мертвец. - Пойдешь за меня замуж? Страшный веселый замуж. Пойдешь?
- Пойду, - сказала Харпер Льюис. - Пойдем?
И они пошли.
Злая мамка Харпер Льюис ждала ее на крыльце их дома, обнесенного высоким забором, а мертвеца не ждала. Она страшно удивилась, когда увидела его с Харпер Льюис. У нее свело желудок, и она мгновенно умерла, а мертвец веселился, веселился, веселился. Страшно веселился мертвец на крыльце дома, в котором жила Харпер Льюис. Туфли на Харпер Льюис уже были немного стоптаны от дороги - они страшно много ходили, да и она прибавила в весе с того момента, как потрогала рот мертвеца.
Про папку Харпер Льюис ничего не известно, но гороха в этом городе больше никто не покупал.
Мертвец носил Харпер Льюис, как костюм, и поселился в ней во всей, пока она не распухла от страха и веселья.
Мамка Харпер Льюис, и папка Харпер Льюис, - они оба были правы. И что с того? Пошли на хуй оба.
Конец сказки. Вот такая вот Харпер Льюис. Вот такой вот у нее мертвец.
Он тянулся к ней из канавы точно так же, как сейчас Брук тянется снизу к ее горлу ртом - по-рыбьи бессмысленно. На третьей попытке, когда в хребте что-то сомнительно щелкает, он сдается. - Неудобно, - жалуется он, снова негромко приложившись башкой об пол. От досады, естественно. - Я все придумал... в общем... давай ты ляжешь на футболку... Харпер, я, блядь, сейчас... давай быстрее, короче, - возня какая-то бесполезная. Знаменательно для трех лет воздержания. Ну, за мелкими допущениями вроде каждодневной ебли. Раз, бывало, по шесть в день. Блядь, ну бывало же. Ну что тут блядь скрывать-то. Он глубоко и горестно вздыхает - случайно. Вырвалось. - Ну вот видишь... - он наваливается сверху, предусмотрительно упершись на ладони: никто ничего не раздавит, никто никому не мешает. Такая вот у него Харпер Льюис: развязывает шнурки, застегивает молнию, подтягивает джинсы. Материнское начало. Могло бы быть унизительно, но не случилось. Он целует горло, целует грудь, лезет в подмышки и к ребрам, где щекотно, ей всегда щекотно - как будто даже и неприятно, такая вот кожа, такие нервы, поэтому дальше он целует живот, снова возвращается к груди, сминает и тут же оглаживает, и снова сжимает пальцы. Груди - это очень важно. Это очень, очень, очень красиво - в принципе, он ни разу не видел некрасивых, а повидал он порядком, хуле тут скромничать, - и это очень важно. Поэтому у него нет шансов переключиться на мужиков. Вообще никаких. Грудей никаких - шансов никаких. Грустные канадские прогнозы с тем становятся еще грустнее. Он беспорядочен. Он неспокоен, он не может сосредоточиться, и терпения у него никакого нет. Все. Хватит уже, блядь. Натерпелся. - Я бы тоже, знаешь... мне даже завидно, блядь... он в тебе целиком, этот мой малолетний дружище... все время с тобой, у них больше времени и вообще... разное... вроде он сможет брать твою грудь в рот, когда ему захочется... - он неопределенно делает рукой - естественно, надо было сказать какую-нибудь гадость, - и укладывает голову на ее лобок, сообразив чрезвычайно глубокомысленное лицо. - Здесь так тепло. Можно я останусь здесь жить?
Отредактировано Alex Brooke (2017-09-07 23:35:03)
- Не думай, - говорит Харпер и коротко целует его в лоб. - Я тебе запрещаю думать. Не думай.
Себе думать не запретишь.
Двадцать шестое мая, понедельник, вечер. Харпер Льюис сидит на кровати и расчёсывает волосы ровно сто раз, потому что так положено. Харпер Льюис думает - мечтает - как всегда. У Харпер Льюис всё расписано: привычка к дисциплине, списки, расписания. Заканчивается второй семестр. Она надеется управиться с Калгарийским университетом за шесть. Далее она идёт в магистратуру куда-нибудь подальше от родительского дома. От Альберты. От Канады. Например, в Бостон. Или в Калифорнию. Или - об этом даже боязно думать - в Европу. Куда угодно. И она будет жить одна, и останется там, чтобы получить докторскую степень - или поедет ещё куда-то. Она будет путешествовать сколько захочет - Харпер Льюис. Она будет писать и преподавать. Она будет проводить лекции по всему континенту. Она будет стремительно проходить по университетским коридорам, прижимая к груди книги, и будет , вероятно, вполне счастлива тем, чем занимается. Главное - самостоятельность. Она будет просыпаться когда и где захочет, и засыпать, когда и где захочет. Она не будет бежать из собственного дома. Она познает свободу - свободу выбора. Никакого принуждения. Она будет носить, что хочет, и есть, что хочет. Может быть, она заведёт собаку. Может быть, она заведёт роман. Или несколько романов. Или не будет - она не будет нуждаться в мужчинах, потому что и так сможет свободно передвигаться. Сядет на электричку и уедет за город. Или купит машину - мистер Льюис как-то за обедом заикнулся о том, не хочет ли Харпер машину ко дню рождения, на что миссис Льюис подняла бровь: но Харпер всегда может взять мою - и Харпер ни разу не брала машину матери. Автобусом надёжнее, потому что сама по себе. Чужие автомобили лучше - любые, которые Льюисам не принадлежат, потому что так можно и самой недолго им не принадлежать. У неё будет своя машина и она сможет кататься сколько угодно и куда угодно. Это будет сладкая, свободная, спокойная жизнь. Может быть, когда-нибудь она даже заведёт детей - не чтобы мучить, а чтобы делиться, когда получит весь мир. Больше не придётся задерживать дыхание. Потерпеть ещё четыре семестра, - с тем она сотый раз проводит щёткой по волосам и выключает свет, потому что под дверью - она слышит - замерла её мать: подсчитывает шорох щетины по волосам и подслушивает её мысли.
Завтра она встретит Алекса Брука и, далее, почти день в день:
через три месяца она сбежит с ним на три дня в долину десяти пиков
через полгода она выйдет замуж
через год она родит дочь
(ещё два года пройдут как во сне)
и далее
через три года её муж её разбудит
через три с половиной года он убьёт её мать
в ней самой тоже кое-что умрёт раз или два или три за это время
но кое-что и зародится, потому что природа не терпит пустоты.
Всё это время она думала и мечтала, мечтала и думала,
и думала и думала и думала
и неизменно расчёсывала волосы по сто раз:
себе и дочери.
В конце концов, Харпер Льюис получает свою свободу -
рано или поздно,
так или иначе.
Для этого всего лишь понадобилось перестать быть Льюис
и нарисовать маршрут на карте
вслепую.
и далее
ТОПОГРАФИЯ ТЕЛ. Об этом стихи уже написаны и это будет её молитвой на сегодня: о телах, которые лежат как карты лицами друг к другу. Её запад к его востоку, её Арбор Лейк к его Далхаузи, его Манитоба к её Альберте, её реки к его дорогам. Топография тел: возвышенности, впадины, течения. Часовые пояса, восходы и закаты, океаны, вулканы, трещины трещины трещины под водной гладью. Циклоны спиралями, землетрясения, извержения. Его Мексика к её Ирландии. Эшли тогда спросил, куда они направляются; Эшли - деликатные руки, она тогда вышла из магазина на заправке где-то в Юте, и Эшли был уже там: случайно, сказал, но она не очень поверила; слышал, что случилось, сказал, и она поверила ещё меньше; предложил помощь - и она сделала шаг к багажнику, где всё ещё лежало ружьё, и была готова сделать это сама; и он спросил, куда они направляются, и она пожала плечом и осторожно ответила: куда угодно, на юг, в Мексику, если повезёт; и он сказал: как насчёт другого континента, как насчёт Европы - чем дальше, тем лучше, давайте начистоту, как тебе Ирландия, Харпер, - и засмеялся. Она не поняла, почему он смеялся - поняла уже потом. Арфы. У неё ничего общего с Ирландией, но Ирландия принадлежала ей с рождения. Эшли, впрочем, никакого отношения к их топографии не имеет. Топография тел.
- Твоё солнце, - тихо произносит Харпер, - быстро восходит справа, моё.... солнце быстро восходит слева, твоя... луна неспешно поднимается слева, моя.... луна неспешно поднимается справа, пока все четыре небесных светила не загораются над нами, сливая нас воедино, и наши города - города-близнецы, и наши штаты... провинции... графства, - приподнимает угол рта, - объединены: одна нация, неделимая, свободная и справедливая для всех, - топография тел: все их возвышенности, впадины, равнины, трещины, линии рек и дорог, пятна озёр, поверхности океанов хорошо ложатся друг в друга. Друг на друга. Она приподнимается на локте и кладёт ладонь на его голову, убирает волосы с глаз, трогает скулу, ухо, шею; она ведёт пальцами ноги по его спине. - Конечно, милый. Оставайся, если хочешь, - ты тоже можешь быть во мне, думает Харпер. Ты тоже и так всё время со мной.
Терпения уже нет, но есть минутка на парочку слов вдогонку. Это особая степень психической отстройки, как у радиоприемника - такой тесный воздух. В кухнях всегда душно.
Шутки шутками: вода вымывает все физиологические соки, здесь давно пользуются жидким мылом. Он пялился на это без особого интереса - денег было, естественно, не особо, и никто за пределами тюрьмы не заморачивался, так что единственным источником дохода становились ебаные дорожные знаки. Он снес таких за свою жизнь штук пять. На чужих автомобилях, в основном. Естественно. Не себя же калечить. В смысле, не мотоцикл. Тут все предельно иронично, в Дауфине. Ее зовут Микаэла: ту, которую он выебал в служебном туалете. Смешное имя. Горло смыкает до боли - глухие согласные, плавная "л". Слишком жесткий контраст, как по лицу бить. Лоретта, Ребекка, Микаэла. Закономерно, хорошо, прослеживается некоторое драматическое развитие, действенное, стало быть: Микаэла выходит в дежурство по вторникам и пятницам, из личной приязни допускает послабления, место встречи - естественно, душ, естественно, мужской, тут других и нет, - он обнимает Эшли за бедро, рука ползет ниже и останавливается, и он останавливается, и все остальное тоже останавливается, и очень хорошо слышно, как вода вхолостую бьет по кафелю.
- Это еще зачем, - как-то ошалело спрашивает он, продолжая по инерции поглаживать натянутую кожу. Эшли пожимает плечами: обычное дело. - Тебе же так нравится, - ...
Ладно. Пускай. - Ладно, пускай. О'кей, - осторожно сообщает Брук после длительной и немного неловкой паузы. - А мне что сделать?
Странное ощущение - гладкое тело. Гладкое тело - всегда странно. Он однажды спиздил из магазина манекена. Они зашли, Тим завел ни к чему не обязывающий разговор о галстуках и умудрился завязать спор с посетительницей и кассиром, а он просто взял и вынес пластиковую бабу через главный выход. Посадил ее вперед себя за руль и повез. Манекенское бедро на ощупь было точно таким же, как и Эшли тогда, во вторник вечером. Наоборот: Эшли был таким же на ощупь, как пластиковая баба, и таким же по сути. И это страшно. Что мне сделать? - Зачем тебе что-то делать, - с паузами, естественно, снова. Драматическое действие, подхваченное бабьими именами, движется к кульминации. Кафель скользкий, грозит неловкими, очень неловкими и предельно опасными для человеческих черепов ситуациями. Погода нелетная, но они храбры. Они - герои. - Ты уже все сделал.
Уже все сделал: посмотрел на меня, - это страшно, - взял за руку, сделал ни к чему не обязывающий комплимент, сказал что-то еще, день общения по душам, за ухом - ему нравится, под кадыком - еще больше, это страшно: по имени и чудовищная ненависть к молоку, это страшно, когда можно в подробностях обсудить всю карьеру Касабланкаса и пару фильмов Ардженто, это страшно, как он скучал здесь и это страшно, что стоит тебе сказать слово, доброе, блядь, слово, честное, блядь, слово, и кто-то сразу становится влюблен, и даже бреет для тебя ноги, потому что ты привык спать с женщинами, а он так боится, что ты про это вспомнишь.
Зачем ему что-то делать. Он уже все сделал. Божественная карма: привлекать жертвенность. Лежи и ни хуя не делай. Время от времени поплевывай в потолок - предельно нелогичное действие, - время от времени расстегивай ширинку или кривь ртом, выражая неодобрение. Устраивай ураганы и землетрясения, чтобы они все охуели. Придумай еще один какой-нибудь СПИД, какую-нибудь чуму, какой-нибудь ебаный брюшной тиф, чтобы почаще носили в церковь мертвых баранов и мертвых детей. Диктуй им закон любви и всякой такой хуйни. Брейте ноги и пейте две пачки молока в обед. Приезжайте в соседнюю провинцию к уроду, за которого вы случайно вышли замуж. Прощайте ему свою убитую мать и разные другие вещи. Все, в общем, прощайте, и больше жертв, пожалуйста, в смысле - "еще больше", в смысле - "всех", вы должны быть готовы принести в жертву все, что у вас есть и все, что есть у кого-то еще, он зажмурился от падающей сверху воды, снова укусил Эшли за ухо, опасно поскользнулся, но устоял. - Ты просто, блядь, президент одиночества, - так он сказал тогда. - Ты его ебаный король, старина.
Эшли понял - понял все, понял, о чем речь, и понял, что это не смешно, и захохотал так заразительно, что Брук тоже начал ржать, и все как-то сникло, потому что, как известно, смех - убийца любых романтических настроений, все это делается с предельно, блядь, серьезными еблами, даже когда ты ебешь собственного сокамерника где-то в ебаной Манитобе под хлипкой пластиковой полкой, на которой стоит ебаная бутыль этого ебаного жидкого мыла, на часах, вероятно, вторник и около половины второго ночи, где он нашел бритву? Бритва - вещь очень полезная в быту. Их выдают под строгим надзором, бриться можно только под наблюдением - в этом есть особенное унижение, какое-то настолько мелкое, острое и неуловимое, что от этого вдвойне обидно. Бритва бы не помешала, но он, естественно, не сказал. Эшли не сказал, хотя в очередной раз понял, что есть вопрос. Брук не сказал, потому что какой смысл спрашивать, если все уже и так понятно.
Понятно все, в общем.
Все, в общем, ясно. Вынужденная ссылка унизительна также - уборные вокзалов и аэропортов, заправок, супермаркетов, мерцающие лампочки в мотельных толчках. Он ведет пальцем по изгибу талии, и светлые мягкие волоски над ее коленом встают дыбом. Она наэлектризована. Это ему льстит, естественно. В кухне против тюремного душа и любых других душей, заправочных ли - бывает и такое, но он как-то несвойственно себе побрезговал, - мотельных, против любых других душ, физиологических и прочих соков полно. Города его, солнце с луной - тоже, луну он спустил в автомате ради банки колы вместе с уродливой европейской мелочью, солнце положил под язык еще в январе, трип затянулся: провалы в памяти и надсадное эйфорическое в голове, между колен и под зрачками бросает тени на лицо. Разговоры с мертвецами и молчание с живыми. Нет никакой географии - он не разбирается в картах, времени нет - кончилась та жалкая минутка, и он ничего не понимает в часах, "вторник" был условен, скорее всего, за стенами тюрьмы уже вовсю праздновали воскресенье, его неделя длится один день, а сутки длятся час, все очень коротко - ничего не успеть. Нужно торопиться. Нет и терпения - все. Нет больше. Ну вообще нет. Как будто бы он вообще когда-то был терпелив.
Четыре светила - в два раза больше, чем у Бергмана. Фишер продал ему ружье; Фишер засунул два солнца на небо над Антониусом Блоком. Киноглаз - хорошо. Кинорот - в четыре раза лучше. Два дула, две дыры в небе. Две руки, две ноги. Арифметика - его любимый предмет. Также он любит попиздеть. Кинорот лишен звериного, лишен беспорядочного и лихорадочного, все нервенное ушло в кинорот, в линию сведенной челюсти, рот привязан к мозгам шелковым шнуром - рот повесился на знании, как на удавке, рот вяло висит в пространстве, оттянув край губы, рот любит соленое и собственные крепкие, злые, умные, сумасшедшие зубы. Два кинорта против одного - в восемь раз лучше, чем русский авангард, в шестнадцать раз лучше, чем из собственного скудоумия и телесной тоски переть кого-то в тюремном душе в унизительно дозволенные полчаса. У него есть все время мира и столько кинортов под рукой, подо ртом симметрично, и это так гармонично - думает он, - это так хтонически красиво, что придумано ртом целовать другой рот, что можно ртом ловить взгляд, и она это любит, странное ощущение - как будто мокрые веки, ртом можно кусать, ртом можно, естественно, пиздеть, но, что самое приятное, ртом можно молчать, кожа ровная, прохладная, солоноватая, у колена чуть шелушится - она собирает Уоллис, стоя на коленях перед кроватью, застегивает ей куртку и натягивает колготки, а вскоре грядет пора уборки, она продлится до следующих беспорядков, до следующих революций и новых ружей, заправленных новыми патронами, ружье у него всегда при себе. Естественно. Убийство - это то, что придумали мужчины, которым не дают. Убийство - дрочка в сухой кулак. Убийство - триумф одиночества, его президентов и его королей. Он трогает пальцами, ненадолго прикладывается ртом, одни волосы смешиваются с другими, и это как-то завораживающе красиво, но в этой позе не особенно видно, она чуть прогибается, еще ближе, еще немного ближе и еще, - влажно. Зовет. Конечно, он хочет остаться. Что за вопросы. Сколько можно съебывать.
- Хорошо, - смех и мысли. Запретила - надо слушать. Запрет всегда можно нарушить, поэтому он повинуется, склоняет голову, наскоро целует шрам, по бокам от шрама, выступающие кости. - Хорошо. Пусти меня. Я больше не сделаю больно.
Это вопрос, естественно. Он аккуратно приподнимается, придерживая ее под колено, и неспешно, медленно, аккуратно толкается вперед, помогая себе рукой. Пока что на пробу - как хватит сил, терпения, времени, географии, всей этой никому на хуй не интересной белиберды. Вопросы требуют ответа, в том их прелесть. Опасность. Или все-таки прелесть. Хуй его разберет.
Три - может быть, это её число. Три дома, три страны, три имени, отец, сын, святой дух, трёхликая богиня: девичество, замужество, материнство, два мёртвых человека и одна мёртвая птичка, три года, а потом ещё три месяца. Она нанизывала дни один за другим на длинную нить вместе со своими молитвами, стихами, болью, кровью, слезами, поцелуями. Она нанизывала ночи на дороги как бусы, как позвонки - он похудел с осени и она ведёт по ним пальцами, пересчитывая. Она нанизывала жемчуга, конфеты, сигареты, стаканы молока, каждый взмах расчёской и каждый мазок помадой по губам, автомобили, платья, списки покупок и списки литературы, комнаты в придорожных гостиницах, дорожные знаки и светофоры, мыльные пузыри, которые пускает Уоллис, мыльную пену в ведре с грязной водой, пенки в тазах с вареньем и кастрюлях с кипячёным молоком. Она нанизывала лживые и честные слова на тонкие линейки строк своим аккуратным почерком - километры чернил из шариковой ручки, мили канадских и американских трасс, километры слов - невысказанных и признаний. Она нанизывала на реки - бросала в воду - цветы, сосны, кухонную утварь и битую посуду, шрамы, ожоги, чужие стоны у своего уха, таблетки, детские болезни, кружева, звёзды, солнце и луну. Она нанизывала и нанизывала - всё, что она получает, оставляет себе из вечной своей жадности - потому в ней и появляются дети. Получились такие длинные бусы, что пришлось сотни раз обернуть их вокруг горла и запястий, и вокруг талии, и вокруг щиколоток, часть она даже проглотила, но конец всё равно хвостом тащится за ней по пыли. Это тяжело - ей так тяжело: раньше, тогда, в Джойсе, ей хватило одной его искры, чтобы стать горючим газом, а теперь она так тяжела, что пришлось лечь на пол. И будет ещё тяжелее с тем, что в ней растёт. Он немного помог: часть сжёг, часть пристрелил и оставил гнить на крыльце, часть проглотил сам, и кое-что шрамами осталось на нём самом. Она язычница - Харпер. Она еретичка. Она всегда молчала на исповеди, потому что всё своё слишком ценно, она настолько дорожит своим, что отвернулась от Бога и создала свою религию со своими молитвами - перебирать её розарий можно бесконечно. Пришлось придумать своё, чтобы обрести покой - пришлось прибрать к рукам всё чужое и сделать его своим. Много, наверное, лишнего - когда-нибудь она спрячет всё на речном дне и будет иногда навещать - когда будет невозможно носить на себе. Тогда она начнёт нанизывать новое.
И в этом есть что-то языческое: лежать под ним на кухне в новом доме, бросив под спину футболку - тоже молочную лужу. Люди по весне выходили в чёрные вспаханные поля, чтобы напомнить земле о плодородии. Они легли на пол, чтобы оживить этот дом - чтобы ожить самим. Ублажить богов этого дома - его святых - или осквернить, но сделать его своим. То, что начало расти в ней, когда он её едва не убил - того, кого она сама хотела убить, положено щедро удобрять любовью, чтобы искупить вину. Нужен живой огонь, - лениво думает, - у них есть огонь, запертый в тусклой лампочке в прихожей, и есть огонь в его теле, и есть огонь в солнце за горизонтом и в гаснущих звёздах и тающей луне - этого должно хватить. Доски под ней грязные, грубые, усыпанные песком и мелким мусором, будто здесь прошёл паводок. Вместо водных разводов на захватанных стенах пятна краски и лица, лица, лица. С деревянной балки на потолке свисает паутина - прямо над ней. Упадёт на глаза пыльным кружевом - подвенечной вуалью. Он тогда в церкви очень осторожно убрал вуаль с её лица, будто боялся порвать или испачкать. Паутину следует трогать ещё осторожнее. Кроме всего прочего, утренний туман сделан ещё и из паутины - путается в прошлогодней сухой траве, ложится нежно на лицо земли, на лицо реки Нор последними предрассветными снами. Сохраняет томное сонное тепло - сонные тёплые тела, готовые распуститься прямо сейчас. Какие маленькие и хрупкие у них тела. Какая тонкая кожа после долгой беспокойной зимы - бледная и нежная, как миндаль. Какие их тела большие и сильные - заполнили всю кухню. Он нависает над ней и загораживает собой потолок и паутину на потолке - его лицо в тени, только глаза мягко блестят. Она сама не замечает, что задержала дыхание. Она замирает и пристально смотрит на него, полузакрыв глаза - белые полумесяцы под веками. В тот раз она не смотрела: зажмурилась и отвернулась, потому что было страшно, потому что тогда она почти ослепла от ужаса. Сейчас ей тоже немного страшно - тревожно где-то в горле, в солнечном сплетении, фантомными слезами во внутренних уголках глаз, но он обещал, что больше не будет делать ей больно. Ей и не больно, потому что сегодня он нежен. Три года воздержания, потом ещё три месяца - извечный её голод, боль, страх сносит волнами жара от бёдер к щекам. Она сама его попросила - давно надо было обо всём сказать - и будет просить ещё. Требовать. Брать своё по праву, потому что он ей нужен и он должен ей принадлежать. Если подходить первой, никто не посмеет её обидеть, потому что не успеет опомниться. Если контролировать всё самой. Главное - разрешить себе самой. Закрыть глаза и перешагнуть через страх - чрез границы, через заполненные водой, вялыми лилейными лепестками и окурками канавы у дома в Гринуотере, найти калитку в высоком однообразном заборе из рабицы. Она продолжительно выдыхает - тихий полувздох-полустон, едва окрашенный звуком откуда-то из груди. Опускается обратно на спину - потом им обоим придётся вычёсывать из волос песок, - не отрывая от него взгляда, медленно кивает: продолжай, и обнимает его бедро ногой, и кладёт ладонь ему на горло - тянется за поцелуем. Предельно близко: он в ней. Таяние между её бёдер - сплавление, жар. Она бы тоже хотела быть в нём, если бы природа допустила такую возможность. Она бы тоже хотела, чтобы он был в ней целиком, не как ребёнок, само собой, а как он сам. Но для этого существуют объятия, и рты, и кухонный пол, и цветение. И так хорошо - так правильно.
Отредактировано Harper Brooke (2017-09-12 15:42:07)
Тихо, тихо, тихо, милая, хорошая, красивая, самая лучшая, самая умная девочка, - не спугни.
Ощутимо укусив ее за нижнюю губу напоследок, он вслепую тянется пальцами к ее ладони на горле и сдвигает ее выше, закрывая себе рот.
Она сказала первой это "тихо" и была права.
Под ладонями песок. Песок в обуви, сброшенной на полпути, можно пить водку, а можно водки не пить, можно быть трезвым: так происходящее больше всего похоже на болевой шок, в мае есть такой денек, когда половина населения Альберты плавится и вытекает сквозь гамаки, колготки в сетку и кроватные каркасы, плавится и все остальное, разогретые жировоском озера и реки хранят тепло до двенадцати, и он всегда старается успеть. Он не пьет воды: пить воду - скучно, у него есть весь выбор мира. Это Арбор Лейк. Снова. Со своими кастрированными, прирученными лужами. Стакан с утра, три стакана днем, - он округляет глаза в некоторой досаде. Почему так мало? - потом становится как-то пресно и неуютно. Выкрученные краны, битые раковины в школьных сортирах, мощные, почти острые краями струи из перебитых труб - вскрытые артерии, забрызганные потолки, - пробитый бензобак и жалкие пятна на автостраде. Три, две, одна, - капли в море, перевернутая пустая канистра. Жирные разноцветные круги на поверхности Макдональда. Кольца сигаретного дыма, цепляющиеся за кончик носа. Одежда осталась на берегу: плавать нагишом - его собственноручно придуманное хобби. Один мудрый парень, его родственник, всегда шел к воде, когда было худо. Семейная, в общем, традиция. Семьяобразующая. Семяобразующая, плодотворная. За редкими исключениями.
Это похоже на самоубийство, только все остаются в живых.
(За редкими исключениями)
Так же, как и самоубийством, этим следует пользоваться только в исключительных случаях.
Так же, как и самоубийство, это требует полной тишины. Насильственного отключения речевого аппарата безо всяких веревок - так еще сложнее. Тем интереснее: он упрям.
Он совершает заплыв. От его кожи валит пар. Искры собираются в волосах. Воды тесны и бурлят у его щиколоток, там, где совсем мелко и еще не так заметно давление у самого дна, поднимающегося кверху грязью и илом. Воды темнеют, когда он оказывается рядом; собирается гроза. Молли говорила не купаться, если слышно гром. Вторая семейная традиция: вовремя нагибаться, вовремя прикрывать рот. Он прикрывает - она прикрывает, - осанка крепка, об его хребет можно сломать стул или фонарный столб. Он в сущности терпеть не может свою семью. Как только на горизонте начинает едва слышно греметь, он срывается с места, он срывает эфир и выпутывается из-под женщины, он сворачивает в ближайшем кармане, просыпается с первыми нотами, как Бен под утреннего Вагнера перед важной встречей. Каждый заплыв может быть последним: оно всегда идет рядом со смертью, по другой стороне улицы, тревожные цветы в руках - лилии, олеандры в горшках. Оно пахнет одуряюще. Ментолово и прохладно - поздний май, плавленная мирская органика и озон, пляшущий в облаках. Вода стискивает его в объятьях, вода лезет ему в рот, когда от неожиданности он открывает глаза, ударившись лбом об какой-то подводный камень. Камень нежен; лоб кровит; кровь - не повод останавливаться. Пресное озеро мало-помалу наполняется злой животной солью. Вода кипит, как кипит предельно напряженное человеческое мясо - не сделать и шагу. Кусок стекла. Волосы влажные, и по затылку течет. Вода твердеет мышечным. Вода зовет его из рюмок, чужих плевков, зассанных барных уборных - мокрые полы, скользкий кафель, - из полупустого залапанного офисного кулера, вода зовет из сливного бачка, бутылки минералки на заднем сидении, из двигателя - дорогой в Манитобу, и, откровенно говоря, у него и так было не очень много шансов выжить тем вечером, - из слезящихся туч и канализационных стоков, влажных открытых ртов собеседников и любовников, волны мерны, волны - струнный оркестр. Волны вообразили собственный ритм, собственную рифму. Поэтика озер, рек, океанов и морей - предельно эротическое, доводящее до ступора, раздевающее донага у самой водной кромки, даже если она уже тронута льдом.
К середине заплыва воды в нем больше, чем собственного мяса. Вода сообщает ему свою боль; свой стыд; свой страх; у него болит - ему стыдно - ему страшно, - вода селится в его глазах, бывает, бывает - селится в его рту, бывает, вода селится под кожей, вода - материнский инстинкт, инстинкт - главное слово, материнство нельзя сымитировать (отцовство сымитировать очень просто).
В сущности больше, чем свою семью, он терпеть не может только все остальное.
Как славно вышло, что он завел себе свою. Семью. Все остальное тоже завел. Все остальное на взводе: стволы в воздух. Дожидаются команды, но в его голове нет диктата: только свободное убийство. Мало кто знает, что Люмьеры сняли еще одно неплохое кино, - не знает и он, Брук, но догадывается где-то глубоко в голове: в том кино здоровенная кирпичная стена сначала рушится до основания, а потом в обратной перемотке снова становится целехонькой и плотной, как водная гладь.
Ты бьешь по ней кулаком.
Или ты, предположим, наводишь на нее дуло. Предположим, ты ныряешь в нее целиком: внутри тишина и теснота, внутри - спокойствие, в уши бьет собственная кровь, концентрированная, как уксус.
Когда перестанет хватать воздуха, она сомкнется над головой, заживут водные раны, зарастут прорези, оставленные пляшущими по поверхности камнями. Вода неубиваема. Они гасят костры и тушат лесные пожары - сколько воды тратится на это, сколько возвращается на место, как только вокруг становится тихо, - трамбуют окурки в мокрые пепельницы. Оно имеет конец, как конец имеет смерть, и конец имеет любовь, и отцветают любые тревожные цветы, белые, желтые или смертельно ядовитые, - вода рождала жизнь и вода родит еще. Вода вечна и принимает в свои объятья тех, кто может выдержать это страшное давление на самом дне: когда вены набухают так, что становятся похожи на провода, краснеют, темнеют, устают, сохнут глаза, сводит пальцы, в подреберье мягко, но настойчиво трамбуются друг в друга внутренние органы. Веками там идет снег - даже если озеро не особо глубоко, достаточно всего пары смельчаков в месяц, тех, которые не боятся грома и вовремя закрывают рот, - они знают: дно таит сокровища и тайны. Дно таит покой. Вода гостеприимна, нежна, как жена или любовница, или обе сразу.
Предположим, ты сжимаешь ее в кулак, эту воду, так, что на любом другом человеке твой хват оставил бы сквозные дыры, - вода проходит сквозь пальцы, вода уходит вниз и возвращается в себя.
Предположим, ты целуешь эту воду собственным полным воды же ртом, ты жрешь эту воду безо всякой совести, на пепелище в твоей простреленной голове мокро, стыло и пенно, и кожа становится прохладнее, и по коже бежит сверху мелкий жалостный ручей, воды слишком много - не бывает "слишком много", - тебя вывернет наизнанку позже, раз, два или три, как тех пятен на шоссе, бензином или гарью, вода пропитает почву и соединится сама в себя, соединится сама собой, будет спокойна и тиха, как и всегда, украдкой в лугах и полях между подземными камнями ронять по сторонам скромные свои мелкие драгоценные слезы.
Предположим, где-то на самом дне, среди секретов и сокровищ, среди всех человеческих тайн и укромных мест ты находишь самое нервное, самое трепетное в ней, той воде, самый чувствительный, самый важный леверс, эпицентр катастрофы, родитель штормов, цунами и смерчей, предположим, на пальцах твоих уже нет отпечатков, да и кожи как таковой тоже нет - слишком долгий заплыв, пальцев тех бесстыдство - фортепианное глиссандо, предположим, ты унес с собой все раковины, зовущие даже там, где сухо и жарко, ты унес с собой всех рыб собственным животом и под языком унес жемчуг, выловленный с чьего-то уха, предположим, ты объявил себя его владельцем, предположим, ты всегда так делаешь - объявляешь свое владение, бессовестно, нагло присваиваешь все, что плохо лежит, все лежит хорошо, вода лежит хорошо, вода лежит туда, куда она течет, на горизонте гремит дважды, и начинается ливень: в прошлый раз он начинался так же, в прошлый раз ты чуть не умер, в прошлый раз ты хотел, ты знаешь - это похоже на самоубийство, но тишины уже нет, стало быть, жизни прибавилось на удар или два, на пятно, на крик или стон, или всплеск, или удар молнии, на планете - семь с половиной миллиардов человек, плюс-минус пара - он ревнует ее ко всем, люди состоят из воды, он владеет ею всей, он владеет ею в данный момент и владеет ею всегда. Он очень любит умирать и тишину. У него нет соперников.
Он - лучший пловец провинции, он - лучший ее самоубийца.
Отредактировано Alex Brooke (2017-09-12 21:22:33)
она скупа на слова и движения
она мягка и плавна
иногда она думает строчками
потому что так удобнее
когда накатывает волнами
(она несильно закусывает фалангу его пальца
указательного
на всякий случай
если он хочет тишины)
горячее дыхание мечется, запертое внутри тел
с ним - звуки
она упрямо держит глаза открытыми
чтобы ничего не упустить
чтобы убедиться, что это не сон
ей снились разные сны
и в каждом он был с ней:
сны-воспоминания
про дороги и гостиничные номера
и про озеро Морейн
про лучшее время в её жизни
про беззаботное
ещё ей снились сны
про их первый дом в Брентвуде
как будто всё сложилось хорошо
не то что бы так, как она мечтала
она вообще ни о чём не мечтала
она, как известно, и подумать не могла
но никто ни от кого не бежал
а также ей снился
тот вечер на кухне
и каждое утро
она просыпалась в тоске
потому что что-то прошло
чего-то не произошло
а что-то лучше бы никогда не случалось
может быть, и сейчас ей снятся
жёсткие доски под спиной
и смятая в ком футболка -
складки отпечатаются на коже
и грязно-белый потолок
и иконы
потому что это слишком странно
и она давно отвыкла -
сказать по правде, и привыкнуть не успела
в своё время
наверное, дело в тишине
в молчании
молчал ли он с теми, с кем спал
вместо неё
всё это время
естественно, она ревнует
почему-то именно сейчас -
а думала, что отпустила:
если он шёл к ним
значит, это что-то значило
значит, они были важнее
пусть и на один вечер
который должен был провести с ней
(каждый)
и она была ничтожна
недостаточно хороша, как обычно
к этой мысли она привыкла
ладно, пусть ей снится
не самый дурной сон
очень хороший
осязаемый:
его тяжесть
его запах
его влажный рот в её ладони
её пальцы, впившиеся
в его плечо
его жар, в первую очередь -
она, наконец, согрелась
прошёл ноябрьский озноб
если это сон, то нет ничего удивительного
в том, что сквозь неё проходят потоки
тяжёлой воды, тумана
робкого света
и в том, что в ней прорастает
расширяется
разворачивается
распускается
медленно, упруго и гибко
воображаемый сад
и в том, что когда она откидывает голову назад
в окно заглядывают несколько лун -
мельком
потому что она боится отводить от него взгляд
и она гладит его мокрый лоб
спутанные волосы
смешиваются - здесь и там
и она оборачивается вокруг него
обвивается
оплетает
затягивается узлами
и ей не хочется, чтобы это заканчивалось
потому что ей страшно
невыносимо
проснуться в свои восемнадцать
в заставленной книгами розовой спальне
в Арбор Лейке
ровно в шесть, раньше всех в доме
проснуться в свои двадцать
в пустой спальне в Брентвуде
под плач своего ребёнка
под его голос по радио:
задремала над книгой, привиделось всякое
размечталась
или проснуться в двадцать один
в придорожной гостинице где-то в Саскачеване
в раскалённом его болезнью номере
в одной постели с болью
и чужими голосами в голове
в тоске, потому что это всё неправда
и в недоумении
и она хватается за него крепче
цепляется
на кухонном полу
в полной тишине
какая бывает только в пять утра
не считая приглушённого дыхания
только бы не проснуться
только бы не приснилось
Отредактировано Harper Brooke (2017-09-14 18:33:49)
Он знает, что там внутри, ему не нужно никаких врачей, у него хорошее зрение и чувствительное тело:
там он (в первую очередь);
дети и девичьи слезы;
библиотека, сожженная в Оукридже за еретичество;
цветочные соки, лилийные сады, остатки вселенной, которую он случайно расколотил об асфальт, встав к стене поссать в барной подворотне;
гробовая, могильная теснота
(это комплимент)
(все знают: полсекунды перед смертью - самое счастливое, что случается с человеком) - это земля, принимающая в свои объятья, чернозем, который выглядит так, как будто его можно жрать до черноземной интоксикации;
там судорога -
одна
другая
от нежности или страха, там страх - разумеется;
там красота: - Ты такая красивая, Харпер, - неразборчиво говорит он в ее руку, целуя кольцо на безымянном. - Смертельно... красивая,
Самая красивая.
Первородно, естественно, одиноко, единственно красивая.
Шекспир придумал слово "модный". Когда он придумал его, он был единственным на планете "модным" человеком.
Слова "красивый" не было до того, как она впервые осмысленно посмотрела в зеркало. В своей комнате. В своем плюше, в маринистах и покрывале на кровати, - "красивый" зародилось в Арбор Лейке, и это парадоксально. В ней парадоксально;
в ней точки и запятые - самые неповоротливые, тяжелые, трудные знаки препинания;
бессмысленные слипшиеся как в братском захоронении тела женщин, с которыми он бывал, раскисшие и вросшие друг в друга, как мыло, надолго оставленное на краю ванной в теплой луже;
в ней его одномерие, суеверие, доверие его также - невиданная, и вместе с тем местячковая неинтересная, дешевая, как сувенир на память, роскошь, недоверие - наследственная черта, единственная благородная из тех, которые мог бы дать тот геном, а остальные отвалились за ненадобностью: запреты, наказания, расписания и списки, двойные смыслы однозначных записей, номера телефонов - в какой-то момент ему заявили, что он старомоден, тогда, в тот момент, с порванной обложкой откровенно говоря достаточно ебаного сборника Йейтса кончилась его эпоха и началась следующая, также его;
дом - дважды, - ладно, трижды не стоит, четырежды также и это определенная закономерность, поэтому он и просил быть ТИШЕ, слишком много банальностей, слишком мало обнаженной, членораздельной сути, слишком много обнаженного помимо того - от этого у кого угодно поедет крыша даже в том случае, если ты думал, что дальше ехать уже некуда, все, тупик, нет
там есть дно, еще одно и еще одно, у той реки, погребенной под его поцелуями и отборным злым матом,
на самом глубоком, самом тайном дне среди всех раковин отыщи ту, которая зовет наиболее призывно в каждой земле, какой он объявлен победителем и владельцем,
там
ТИШЕ
есть немного счастья,
но в том-то и дело, что счастье - это жалко, в каком-то роде постыдно, если ты счастлив, жди, что сейчас получишь под колени, поэтому
внеочередное правило клуба терморегуляции, закрывшегося в тот момент, когда единственный его участник резко остыл, как труп или воздух в Альберте в ночь с конца ноября на начало декабря: когда ты счастлив, необходимо бить первым
Необходимо провоцировать следующий удар, и он провоцирует, и она его провокациями полна, она ими переполнена, хватит
Осеченный в своем счастье похож на человека, который еще не догадывается, что его обворовали
Какая дрянь и пока все бессчастно, мы найдем, чем развлечься: глотать колеса с утра и вечером или пить до безумия после каждой смены, купаться в этих реках, бессчетных, мелких, грязных, коротких реках, в устье загнивающих в болото, эта игра доставляла ему удовольствие: Мелисса и прочие свиные головы, любопытствующие взгляды из соседних отделов супермаркета, липкие руки, перчатки, липнущие к обручальному кольцу: принадлежность стала неизъяснимо занимательной, как делать ставки на тотализаторе, психически больная ресепшионистка на психически больном ресепшене дома для психически больных врачей и прочих психически больных - она смотрела на него так хорошо, так ладно она на него смотрела, а он смотрел мимо, и невзначай наматывал на пальцы особо длинную прядь со лба, кольцо это сверкало в оранжево-таблеточном свете, как сверкает вода в летний закат, однажды под утро он проснулся в каком-то мотеле в округе Альберты, часов в семь утра, и оцепенел - лежа сзади, она гладила его волосы, как сейчас, но спокойно и размеренно, точно зная, что он в глубоком отрубе, и он понял, что он влип во что-то неведомое, очень страшное, очень странное, очень сильное и очень, очень, очень приятное, и заснул обратно, крепко, до двенадцати, а она продолжала лежать рядом - естественно, этого не было после, такого больше не бывало, но оно стало рефреном: без корысти и без позы, подъем в шесть утра, похмелье и боль под веками, мятые простыни, открытые окна, чужие комнаты, снятые на время, которое пока есть, скоро его не будет, потому что надо бить первым, впрочем,
там молитвы собственному богу, выдуманному из деталей, запахов и пробелов между абзацами;
кончилось "ТИШЕ" - там звук, - торжественная часть закончена, можно ехать на Боу Вэлли Трэйл, теперь он хочет слышать, - Теперь я хочу слыша... - (она сжимается, как все сжимается обыкновенно в клаустрофобическом припадке, в ожидании удара, сердечного или по затылку бутылкой, и остается звук, этот звук в нем, в ней звук зачат и растет, но он знает: с ней так всегда, "А", в целом, отличная буква, одна из его любимых, с нее обыкновенно начинается все веселье мира. Он неизменно шумен. Кому-то это нравится. Вроде бы)
...
- Слышать, - это уже было озвучено (ха-ха): там хорошая акустика. Таков строй уникальных, антикварных, сделанных вручную, хранящих на себе чужой усердный пот и чужую вдохновленную кровь, инструментов. Поэт из него так себе - это ясно, он делает четыре ошибки в слове "здравствуйте", - музыкант, возможно, очень даже ничего. Они молчат, пока не попадутся достаточно ловкие руки и запас спокойного, безопасного терпения, сопоставимый с объемом ближайшего водохранилища. Это не плохо. Это не требует оценки - только времени, молодости, физической силы и хоть какого-то кругозора. Начитанности, например. - Разбуди... всех.
Как водится, все, что внутри - его. Все, что снаружи, впрочем, тоже. В такие моменты люди кричат от счастья. Или от чего-нибудь еще.
Бывают и другие немаловажные вещи. Концентрация их превышена, земля продавлена от тяжести, как кладбищенская. - Хозяйка, - он прикрывает глаза и прижимается лицом к ее шее, позвоночник - дуга, это так ебано и неудобно, это так удобно, это пиздец - самая удобная минута на свете, на шее пятно - он проходится по нему языком и целует нежно, как целовал бы дочь в лоб. - Ты слышишь? Я не... слышу. Громче.
Вы здесь » Irish Republic » Завершенные эпизоды » Thickets