Когда придет Апокалипсис, он только проснется. Встанет с постели, вяло попрется в ванную, посшибав табуретки и мольберт, почистит зубы, попялится на свою сонную рожу в зеркало. Пока что он не будет знать ничего ровно так же, как не будут знать окружающие, и это будет очень спокойное время: сейчас все грязные делишки происходят в закулисье. Потом он спустится на второй этаж, в кухню, обязательно растянется на лестнице, съедет вниз по перилам. Эббы в это время нет дома, но чайник будет еще горячим: он сообразит себе крепкого, как зубы, черного кофе, распахнет окна, сядет на подоконник, свесив ноги вниз и увидит, как медленно снимается первая печать.
Всадник хорош собой. У него лицо праведника. Берлинг продолжит бездумно болтать ногами и жевать свой пустой смерреброль, а улицы будут пусты и светлы, как поля, пока не снимут вторую печать. Конь второго всадника даст ему хвостом по лицу - но так, несильно. Поднимется страшный шум, как будто штормовое предупреждение, и Йеста неохотно заберется обратно в кухню, прикрыв окно. В стекло будут лететь камни и чьи-то кости. Йеста будет миролюбив и спокоен, как в день рождения или как будто он умирает.
Далее поутихнет, и он поймет: третий всадник, и он снова выйдет к окну. За окном будет серо, пресно, гадливо. Будет моросить. Он проверит холодильник - там еще останется пара бутылок и зеленое яблоко, - но ему пока не будет голодно. От нечего делать он возьмет свою маленькую грустную гитарку, побренчит немного, будет посматривать на часы. На часах будет минус восемь, и с четвертым всадником он вернется к себе в спальню.
Под дружный аккомпанемент мрущих на улице он распахнет шкаф, наденет самое чистое и самое светлое - оно заготовлено давно: его фолькдрект одноцветно бел, бела вышивка и белы полы рубашки, белы его босые ноги. Он снимет с себя все пластыри и даже попытается оттереть татуировку, но вскоре бросит это занятие, потому что снимут пятую печать, и станет невыносимо тоскливо. Тогда дело останется за малым: все-таки, какая-то бутылка в холодильнике была, а с этим жить всяко проще, даже если на улице Апокалипсис. Дышать он будет часто и судорожно - от нетерпения, может быть, от предвкушения.
С шестой печатью придет темнота, и он начнет нервничать - так, что даже не поймет, землетрясение это или тремор. Улицы развернутся и покатятся, как уроненные нитки, и раскрошатся, как пирожные, дома на Эбби-стрит. Дом преклонит колени и провалится лавкой Готтлиба по второй этаж. Тогда Берлинг сможет выйти из дома прямо через окно. В дымном и больном он, белый, будет смотреться как плевок.
Среди развалин и плачущих он будет ходить и кусать пальцы, потрясать белой головой, нервно спотыкаться и сбивать ноги о камни. Так ждут встречи с возлюбленным, больным рассеянным склерозом, или важной премии при полном отсутствии результатов. На всякий случай он будет вспоминать все свои грехи, и рассказывать о них вслух, чтобы слышали те, кого угораздило выжить: от ушедшего отца до унесенной с банковской стойки ручки. Выжившие будут качать головами. Берлинг будет перечислять, но каяться не будет. Вскоре он останется один.
Седьмая печать будет снята, и он заплачет от неожиданности, но совсем ненадолго. На полчасика.
Под градом, огнем и трубами, горящими кронами и тлеющими травами он пойдет дальше, к центру, ноги его будут как прежде белы, дышаться будет легко, умирающие кругом будут тянуться следом: пару он попробует поднять и тащить с собой, но не успеет, а потом и вовсе бросит это занятие. Под трубами он пойдет тропой мертвых рыб, поскальзываясь и раздирая колени о чешую, под трубами наберет воды в ладони, но вода будет сладкой, как мед; умирающий придет к нему ближе, попросит пить из его ладони и умрет от этой нестерпимой горечи.
Когда потемнеет, под трубами он ляжет спать, и под трубами же проснется чуть позже, и продолжит идти. Он будет встревожен. Он будет трястись от волнения, как эпилептик, и даже не сможет с первого раза прикурить. Под трубами саранча, вышедшая на поля, облепит его руки, как голубиная стая, ищущая крошек. Он отдаст ей яблоко, и саранча уйдет дальше полем, уйдет дальше и Йеста. Он будет расстроен: как будто хотел малиновый леденец, а получил вишневый.
Под трубами он раскопает мертвых, найдет похожую на Эббу, утрет ее лицо подолом, немного покачает на руках. Спросит: мать, ты чего, а, мать? Столько дел еще, ты что, сдурела? А ну поднимайся, - ему не будет грустно, или печально, или тоскливо, или отчаянно, он будет немного растерян. Ты чего разлеглась, мать, посреди рабочего дня? Давай, вставай, пошли, ночью отоспишься, - а день стал как ночь, и Эбба как обычно ничего не поймет, и он встанет, раздосадованный, и пойдет дальше, пока по небу идет ковчег не про его честь. Град оставит на нем немного синяков, но это будет не больно - так, терпимо.
В пустыне он увидит жену, прячущуюся в кустах, и смолчит, пойдет дальше, пока небом будет царить великая бойня. Где-нибудь он найдет старую ржавую тачку без крыши, сядет на переднее сиденье, закинет ноги на приборную панель. Кинотеатр под закрытым небом будет крутить кино немое, но увлекательное, ему будет холодно, и он стащит с задних кресел шерстяное одеяло. Возможно, он уже немного поймет, но, скорее всего, нет: это не тот вопрос, в котором обыкновенно хочется торопиться.
Под шерстяным одеялом сорок два звериных месяца пройдут как ночь. На исходе ночи он набредет на языческое племя, голодное и злое, и ляжет со всеми по очереди - и с мужчинами, и с женщинами, и с детьми. Каждый станет заражен истерикой, а потом язычники умрут, и Йеста пойдет дальше, пока на Сионе не поднимутся сто сорок четыре тысячи и Агнец. Он услышит голос Ангела, требующего покаяния, покачает головой очень растерянно, разведет руками, посмотрит под ноги: под ногами будет течь кровь, аккуратно огибая его ступни.
Потом, в первую чашу, когда руки его останутся белы, будет кричать: Господи!
И во вторую чашу, когда умрет море, а он все еще будет жив, будет кричать еще громче: Господи, почему? Господи, за что? Господи, прекрати издеваться...
И в третью чашу, когда вместо воды подавятся кровью, будет орать, невредимый: Господи, но ведь я так ждал! Господи, где твоя кара?
И в четвертую чашу, когда повиснет жара, и над ним лишь одним останется тень, будет срывать глотку: Господи, сколько можно медлить? Господи! Господи, я больше не могу, я не могу больше, я больше не могу... я не могу больше ждать, Господи!
И в пятую чашу, когда вокруг воцарится стон, будет хрипеть: Господи... Я не каялся, Господи... Господи, где мое наказание?
И в шестую чашу, когда иссохнет Евфрат, будет отвечено: наказание твое - вечно ждать наказания
И в седьмую чашу, когда падет Вавилон, будет шептать: Господи... мама... мамочка... Господи, помоги...
А потом небо станет светлеть.
Откровение Йесты Пустослова. На самом деле - никто не откровенничал. Все молчали. Молчал Кроули, ожидая ответа, молчал Берлинг, впустую шевеля губами. Молчал нагалоперидоленный справа, и молчал напаксиленный слева, в коридорах тоже молчали. Это был жест вежливости: может быть, он случайно говорит во сне, и все уже давно все знают. Может быть, он говорит наяву: тогда все тем более известно. Что теперь выебываться.
- Мне иногда так больно бывает, Питер, что я совсем не знаю, что с этим сделать, - еще немного помолчав, тихо сообщает Йеста, пусто пялясь в противоположную стену. Ему хочется размышлять о том, что очень скоро он уедет домой, но если положили - значит, надо. Может быть, поэтому и надо... наказание твое - ожидание наказания, а болезнь твоя - отсутствие болезни. Твоя проблема - чужие проблемы, твои глаза - единица по шкале незрячести. Всеобщая богобоязненность - твоя богосмелость. Все с тобой нормально, Берлинг. Все здорово. Нечего расстраиваться по пустякам. - Я домой хочу, а она мне не дает. Я ее не боюсь, но я не хочу, чтобы она меня убила. Это будет ужасно, если она меня убьет, - в смысле, уж это-то она не отмолит. Помимо прочего, с некоторого времени в церковь ее не пускают вообще. Так вышло. К сожалению. - Лучше я ее убью. Так будет правильнее. Ты неси все эти... - он неопределенно дергает рукой, - кисти, краски, любые... какие только пожелаю... угля принеси... Я думаю, я буду рисовать себя.
Отредактировано Gosta Berling (2015-11-03 23:13:59)